Чеченский блюз
Глава тринадцатая
Кудрявцев смотрел сквозь разбитое, дующее ветром окно. Грузовик с комплектом «Шмелей», с притаившимися чеченцами. Убитый, с разорванным лицом «профессор». Свернувшийся в калачик Филя. И тоскливая мысль: когда же придут войска?
Женщина молча обходила посты, обносила солдат бутербродами и графином с холодной водой, в который положила варенье. Поднесла Кудрявцеву стакан, и тот пил сладковатую воду, и ему было непонятно выражение ее глаз: то ли она боялась, то ли жалела его, то ли вопрошала Бог знает о чем.
— Как тебя зовут? — спросил Кудрявцев.
— Анна.
— Анна… — повторил он. Имя показалось гулким и холодным, как этот безлюдный дом. Но он был благодарен дому. Был благодарен имени.
— Если хочешь уйти, попробуй с первого этажа, из окна. Не заметят.
— Останусь.
— Будет обстрел.
— Все равно.
Она понесла свой графин с вишневым сиропом дальше, туда, где на лестнице примостился Чиж. А у Кудрявцева осталось странное ощущение от ее холодного имени, гулкого, как затихающий звук.
Ему начинало казаться, что он допустил непоправимую ошибку. Ночью, когда раздобыли оружие, им следовало тут же уйти. Метнуться сквозь черно-красные тени пожара к привокзальным строениям. Вдоль колеи, мимо вагонов, подальше от злосчастного места. Если их будут преследовать, преградят отступление — вступить в скоротечный бой, идти на прорыв. Шесть автоматов, ручной пулемет, гранаты прорежут путь к отступлению, пробьют коридор сквозь ночной ненавистный город. И к утру они выйдут в туманную степь и в туманах, пустыми полями, обходя стороной селения, двинутся к северу, к родным пределам.
Теперь в этом каменном доме, в мешке, он обрекал на смерть четырех солдат и эту молчаливую женщину, выставлял их, как Филю, под пули врагов.
Его решение — занять оборону, защищать вокзальную площадь до подхода морпехов, выполнить приказ генерала — абсурд и безумие. Бригада разгромлена, и некому выполнять приказ. Разгромлена по вине генерала, и никто не вправе от горстки уцелевших солдат требовать выполнения приказа. Войска не придут на помощь. Генералы — трусы и воры. Министр — лгун и гуляка. Небось, парится в утренней баньке, отмокая от ночной попойки. В Москве — богатей и жулики, дурные, опившиеся мухомором депутаты, косноязычный, корявый, как вывороченный пень, Президент. Разбазарили Родину, разорили и исковеркали армию. Остатки из необученных крестьянских сынов, на изношенной технике, с тощим запасом еды бросили на убой. На войну, неясную по задачам и целям. Направили в город, населенный не врагами, не фрицами, а русскими тетками, чеченскими стариками. И эти соотечественники, наливая в стаканы вино, поднося шампуры с бараниной, вонзили нож в розовое горло комвзвода, испекли в угольки бригаду и только что застрелили Филю, который лежит на снегу, словно маленький темный зверек. И быть может, еще не поздно долбануть из гранатомета в грузовик, подорвать «Шмели», взметнуть над площадью красный шар огня и рвануть к вокзалу, к спасительной колее, уводящей из города в степь.
Он сидел, горевал, и что-то мешало ему отдать приказ к отступлению. Какая-то тяжелая угрюмая сила удерживала на месте. Вменяла ему, капитану, забытому генералами, оборонять вокзал, сторожить остывающее кладбище бригады, тусклую стальную колею, по которой должны же через час, через два, если остались в России войска, если остались русские люди, должны подойти морпехи.
Он увидел, как из соседних садов, убеленных еще не растаявшим снегом, над которыми краснели черепичные и железные крыши, из близкого проулка появился человек. Один, в пальто, в зимней шапке, нахохленный и сутулый. Неловко, по-стариковски передвигал нестойкие ноги. Нес в руках флаг, сине-бело-красное полотнище. Не белое — знак переговоров и перемирия, не зеленое, чеченское, с изображением какой-то зверюги, а трехцветный российский флаг, необычный и нелепый среди поверженной российской бригады.
— Какой-то доходяга! — сказал Чиж, осторожно и недоверчиво выглядывая. — Идет на полусогнутых!
Человек шел не к дому, а наискось, к грузовику. Были непонятны его намерения, его маршрут, место, откуда он вышел, и место, куда направляется. Он производил впечатление слепца, идущего с флагом долгие километры, много дней подряд. Теперь он пересекал эту площадь, попавшуюся ему на пути, не ведая о вчерашнем побоище. Пройдет со своим флагом сквозь обломки танков, посты чеченцев, кварталы домов и канет, растворится в зимнем тумане.
Человек дошел до грузовика, опустил флаг. Скрывавшиеся чеченцы приняли его, и некоторое время их не было видно. Через минуту человек показался. В руках его был мегафон, желтый, как огромный лимон. Он несколько раз прокашлялся, и мембрана направила его металлический стариковский кашель в окна дома.
— Русские солдаты, э-э-э!.. С вами говорю я, депутат Государственной Думы, э-э-э!.. Депутат… — Человек говорил расслабленным стариковским голосом, прерываясь и издавая странные блеющие междометия. Эта расслабленность, усиленная мембраной, наполняла площадь стариковской немощью, и эта немощь расслабляла и угнетала.
— Я — депутат… — Мегафон взвыл, словно в него вместе с ветром залетела огромная муха, заглушила слова. Кудрявцев не смог разобрать фамилию депутата — то ли Кораблев, то ли Кобылев. — Я нахожусь здесь по поручению Думы, э-э-э… и российской общественности, э-э-э… которая возмущена развязанной войной в Чечне, э-э-э… и требует прекращения военных действий…
Было необъяснимо появление пожилого депутата среди кровоточащей площади Грозного с дымными остатками бригады, среди чеченцев, которые радостно и свирепо торжествовали свою победу. Стремились добить последний хрупкий оплот обороны, засевших в доме солдат. Кудрявцев стиснул в кулак тающие остатки сил, чтобы выдержать удар победителей, а этот старикашка с развернутым российским флагом пришел под защитой чеченских стволов, дует и блеет в чеченский мегафон. Это походило на мираж, возникший в переутомленном сознании.
Отделенное туманным пространством желтое пятно мегафона продолжало вибрировать, словно транслировало голос бекаса:
— Вторжение российских войск в маленькую Чечню, э-э-э… расценивается мировой общественностью как акт агрессии, э-э-э… и противоречит Конституции… Многострадальный чеченский народ перенес столетний геноцид, э-э-э… как во времена царя, так и во времена Сталина… Нуждается в защите и самоопределении, э-э-э…
Казалось, в руках старика находится огромный желтый бекас. Это его голос, его металлическое верещание слышали солдаты. Бекас верещал и выблеивал о многострадальном чеченском народе ему, Кудрявцеву; который только что в черно-красной, как бред, ночи потерял бригаду, видел, как грузили на платформу обгорелые трупы товарищей, гнали колонну пленных. В зимнем саду его взводный захлебнулся кровью, посаженный на чеченский нож. Чеченцы, передавшие старику мегафон, застрелили Филю. И теперь этот чахлый депутат, превратившись в желтого бекаса, вещает им о какой-то Конституции.
— Хватит проливать кровь, э-э-э!.. Русские солдаты, говорю вам как представитель российской власти, э-э-э!.. Сложите оружие, э-э-э!.. Это не будет считаться пленом, а поступком совести!..
Слепая бешеная сила поднималась в душе Кудрявцева. Ломила виски, напускала в белки дурную кровь, застилала разум красной поволокой. Мямлящий стариковский голос, наложенный на железные колебания мегафона, слышали не только засевшие в доме, но и сожженные, превращенные в обгорелые кости, кто еще лежал среди танков, висел в остывающих люках, смотрел провалившимися, выкипевшими глазами, скорчился, обклеванный вороньем. Они слушали и ждали, что ответит Кудрявцев.
— Что он там блеет, козел? — Чиж беспокойно обернулся к Кудрявцеву. — Куда он нас вызывает?
— Пойди в квартиру, — приказал Кудрявцев. — Разыщи какой-нибудь картон. Сверни в рупор. Я ему отвечу.
Чиж убежал, а Кудрявцев занял его место на стуле у разбитого окна. Продолжал вслушиваться в мегафонные свисты и трели. Старался спасти свой рассудок от помутнения. Убирал с подоконника подрагивающий автомат.
«Почему, — старался он понять, — почему этот депутат не здесь, в осажденном доме, не с малой горсткой русских обреченных солдат, а с чеченцами, чьи автоматы в нагаре после расстрела бригады? Почему московская власть, все эти журналисты, артисты, говорливые мужчины и женщины, заполонившие телеэкран, не с ними, русскими солдатами, захлебнувшимися в крови? Почему ненавидят Кудрявцева, его лицо, его оружие, его мундир, его речь, ненавидят его способ жить, который является не чем иным, как верностью присяге, которую он дал своей несчастной, забитой и расклеванной Родине, напоминающей разгромленную обезображенную бригаду? Почему ненавидят его, Кудрявцева?»
Сверху из квартиры прибежал Чиж, свертывая на ходу грязный лист картона, на котором виднелись следы старушечьих чайников и сковородок. Протянул рупор Кудрявцеву.
— Русские солдаты!.. — продолжал металлически блеять старик, выдувая свой сип из желтого ядовитого сосуда. — Я гарантирую вам гуманное обращение со стороны чеченских властей, э-э-э… Я лично доставлю вас к самолету, и вы улетите в Россию, сохраняя честь и достоинство воинов… Сложите оружие!.. Выходите!.. Не проливайте кровь!..
Кудрявцев почувствовал, как взорвалась в нем жаркая душная ненависть, словно он натолкнулся лицом на раскаленную стальную плиту.
Он прижал картонный рупор к губам. Направил раструб в расколотое окно. Закричал, вдувая в площадь всю свою ненависть:
— Ты, козел вонючий!.. Педераст!.. Чеченская подстилка!.. Уйди, сука!.. Убери свою трехцветную половую тряпку, повесь ее в своей сучьей Думе!.. Или я расшибу твою тухлую башку из «калашникова»!.. Скотина, тебя на фонаре вздернут!.. Через десять секунд, если ты не закроешь свою вонючую пасть, стреляю!.. Раз!.. Два!.. Три!..
Он увидел, как чеченцы схватили депутата за шиворот и втянули под укрытие кузова. Оттуда, из-за сырого брезента, еще некоторое время хрипел и посвистывал мегафон.
— Сука!.. Шкура продажная!.. — повторял Кудрявцев, чувствуя, как пот залил лицо и волосы прилипли ко лбу. — Педераст!..
Сидел на стуле, испытывал страшную опустошенность и усталость. Автомат подрагивал на коленях, и он отрешенно повторял: «Где войска, вашу мать!..»
Недолго белая площадь, исчерканная цепочками следов, оставалась пустынной. Из туманных проулков показались люди. Плотно сбитые, казавшиеся издали ватагой подвыпивших, обнявшихся гуляк, медленно, путаясь ногами, приближались. Кудрявцев всматривался, ожидая новых испытаний. Площадь по-прежнему являла собой арену, на которую выходила очередная группа артистов. А они у грязных подоконников были зрителями. Артисты со сцены были готовы стрелять в зрительный зал, по ложам, а оттуда, из-за немытых стекол, в ответ в них полетят автоматные очереди и гранаты.
Люди приближались. Над их головами трепетал белый флаг. Только что мимо окна пронесли трехцветное полотнище, за которым последовала его ненависть и тоска. Теперь же колыхалась грязно-белая тряпица, и от нее исходила угроза, сулящая все ту же тоску и ненависть.
Люди надвигались. Кудрявцев мог их теперь различить и понять, почему они двигались медленной тесной гурьбой. Часть их была в армейской форме, в серо-зеленых брюках, комбинезонах, бушлатах, в танковых шлемах или с непокрытыми головами. У одного был перевязан лоб, у другого перемотана шея. Руки их были заложены за спину, и, шагая, они мешали друг другу, словно их связывала веревка.
Среди них находились вооруженные чеченцы в куртках и шапочках, прикрывались пленными, управляли их нестройным движением. Кудрявцев издали узнал Исмаила, его большую косматую голову. Это он держал белый флаг, покачивал им в сыром воздухе. Среди пленных, по мере того как они приближались, среди их серых размытых лиц одно показалось Кудрявцеву знакомым. Он напряженно, остро всматривался, упирая в подоконник цевье автомата.
Гурьба связанных, тяжело бредущих людей с наклоненными телами и вытянутыми шеями напоминала бурлаков, которые впряглись в ремни и тянули по перекатам и мелям непомерный груз. Среди бурлаков, упиравшихся в землю ногами, Кудрявцев узнал комбрига. Не того, чисто выбритого и румяного, с маленькими дерзкими усиками над розовой губой, когда утром вышел из кунга и, сладко потягиваясь, пошевеливал упитанными плечами, из-за которых сочно блеснуло овальное зеркало. Комбриг был в растерзанном комбинезоне, без шапки, его темные усики казались грязными мазками копоти, одутловатое лицо было обведено снизу неопрятной щетиной. Даже издали было видно, что это лицо несимметрично. Одна половина распухла, и под узким, заплывшим глазом чернел синяк. Комбриг шел покачиваясь, и его тело, еще недавно холеное, тяготевшее к удобствам и наслаждениям, к вкусной еде и женщинам, источавшее здоровье и запах дорогого одеколона, теперь страдало при каждом шаге, и он совершал над собой усилие.
Вся группа приблизилась к грузовику, и те, кто прятался за кузовом, вышли и схоронились за спинами пленных. А те, построенные лицом к дому, стояли, заложив руки за спину, и смотрели на окна.
— Под наши пули их выставили? — не понимая, спросил Чиж. — Крикните им в трубу, товарищ капитан, чтобы легли, а мы по чеченцам врежем!
— Погоди, — сказал Кудрявцев, продолжая вглядываться в пленных, надеясь узнать среди них солдат и офицеров своей роты. Но те, что окружали комбрига, были незнакомы, прапорщики и солдаты из других батальонов и рот.
Вооруженные чеченцы прятались за спинами пленных. Там же укрывался депутат со своим трехцветным флагом. И Исмаил, в чьих руках оказался желтый, ярко отсвечивающий мегафон.
— Эй, мужики! — раздался бодрый голос Исмаила, пропитанный металлическим хрустом и шелестом, словно был завернут в фольгу. — Давайте решим по-доброму!.. Выходи по одному, клади оружие на снег!.. Жизнь гарантирую, клянусь Аллахом!.. Отправим вас домой с Красным Крестом!.. Депутат возьмет ваши письма, передаст родным, что вы живы!..
Он говорил, чуть коверкая по-кавказски слова, менял ударения. Но эти неправильности могли быть результатом мембранных искажений. Желтый мегафон был выставлен между головами двух пленных, и они, оглушенные резкими звуками, отстраняли головы в разные стороны. Виднелся бронзовый лоб Исмаила, его смоляные волосы.
— Мы, воины чеченской армии, воюем только с вооруженными врагами!.. Вы видели, что мы сделали с вашими танками, которые пришли давить наших детей и женщин!.. Но безоружным мы сохраняем жизнь!.. Здесь находится командир вашей бригады!.. Он хочет сказать, чтобы вы сдавались!
Исмаил опустил мегафон, стал за спиной комбрига и выставил перед его лицом желтый пузырь. Руки комбрига оставались связанными. Нижнюю половину лица заслонял мегафон, и Кудрявцев видел его растрепанные волосы и заплывший, окруженный кровоподтеком глаз.
Кудрявцев старался понять, какая жестокая неумолимая логика соединяет того комбрига, что вчера в натопленной генеральской палатке не вступился за начальника штаба, предрекавшего разгром бригады, с этим, сегодняшним, скрученным грубой веревкой. Тот, вчерашний, позволил разъяренному генералу оскорбить офицера, не рискнул навлечь на себя начальственный гнев, искусился на полковничье звание, на поездку в Москву, поступление в академию, подальше от гиблых проселков, вонючих нужников, заляпанной грязью брони. Нынешний, жестоко избитый, позорно потерявший бригаду, стоял среди врагов, слушая их победные крики.
Комбриг молчал. Исмаил сзади толкнул его. От сильного толчка грузное тело комбрига качнулось вперед. Он сипло закашлялся, задышал в микрофон:
— Прошу назваться, кто, в каком составе находится в доме…
Он умолк, было слышно, как каркают вороны. А у Кудрявцева тоска и бессилие. За что ему такое? Где тот бой, к которому его готовили? Объясняли тактику обороны и наступления, виды вооружения, приемы борьбы. Где долгожданный обещанный бой, в котором он проверит волю и разум, храбрость офицера, использует мощь вверенного ему оружия, сокрушит организацию и волю противника? Вместо этого боя — не имеющее объяснения побоище, резня в ночном палисаднике, сидение в холодном доме, подстреленный Филя, разорванный гранатой «профессор» и комбриг, униженный, сломленный, уговаривающий Кудрявцева сдаться.
Испытывая отчаяние, похожую на безумие тоску, Кудрявцев схватил картонный рупор, прижал к губам, закричал воющим волчьим голосом:
— Товарищ комбриг, это я!.. Командир первой роты капитан Кудрявцев!.. Выполняя данный вами приказ, занял оборону по блокированию железнодорожных путей!.. Если вы, товарищ комбриг, стоя на костях погубленной вами бригады, прикажете нам сдаться, то мы подорвем себя гранатами, но никогда не станем рядом с вами, не дадим скрутить себе руки!.. Давай, товарищ комбриг, приказывай!..
Он отбросил рупор и смотрел на пленных, на комбрига, на видневшиеся автоматы и чеченские Шапочки, на черные, как у жеребца, рассыпанные волосы Исмаила. Комбриг снова качнулся от удара. Сипло, со свистом прокричал:
— Мочи их, Кудрявцев!.. Руби их, блядей, из всех стволов!.. Приказываю, капитан, мочи их!..
Мегафон убрали, а его открывшееся лицо дергалось, усики скакали над раскрытым кричащим ртом. Нельзя было разобрать слов, только слышались несвязные звуки.
Конвоиры били пленных, гнали их с площади, прятались за ними. В этом клубке торопливых спотыкавшихся тел возникали красно-синие клочья флага, желтизна мегафона. Кудрявцев, провожая своего командира, кричал ему вслед:
— Товарищ комбриг!.. Слышишь меня, комбриг!..
Их уже не было видно. Туманились, испарялись снега. Лежал вблизи иссеченный взрывом «профессор», а дальше зябко скорчился Филя.
«За что мне такое!» — думал в тоске Кудрявцев.
Его зрачки не мигая смотрели на белую площадь с черными кляксами следов. Подоконник, консервная банка с окурками, висящий в раме острый осколок стекла, и за ним — туманное пустое пространство, редкие крики ворон.
Время сочилось по капле, и в этой белизне без признаков человеческих жизней что-то совершалось, невидимое, неслышное. Зрачки, устремляясь в белизну, чувствовали пульсацию света, полет световых корпускул, дрожание воздушных молекул, реагирующих на это невидимое и неслышное.
Он увидел, как из палисадников выбежал мальчик в красной петушиной шапочке. Легким скоком, бойко побежал на площадь, петляя, играя, неся под мышкой какой-то матерчатый кулек. Он не боялся засевших в доме автоматчиков, словно не знал о них. Был похож на резвого козлика.
Приблизился к дому, весело взглянул на окна, ловким движением метнул кулек, как бросают мяч. И пока кулек летел и с него на лету соскальзывала тряпица, мальчик убегал, удалялся. Кудрявцев уже не следил за ним, а смотрел, как ударяется, подскакивает что-то круглое, похожее на ржаную краюху. Краюха остановилась, и Кудрявцев увидел и понял, что это голова комбрига обратилась лицом к дому, встала на обрубок шеи. Усики топорщились над приоткрытым ртом. Глаза стеклянно смотрели, и под одним темнел синяк. Волосы на голове слиплись, торчали острыми косицами. Казалось, комбрига зарыли по шею, тело его было в земле, а наружу выглядывала одна голова.
— Товарищ комбриг… — выговаривал беззвучно Кудрявцев. — Как же так, товарищ комбриг…
Сверху спустился, подошел к окну Таракан. Втроем они молча смотрели на отрубленную голову комбрига.
Глава четырнадцатая
Пространство, открывавшееся взору Кудрявцева, состояло из треугольника, протоптанного цепочками следов. Темные тропинки соединялись в вершинах, где лежали труп «профессора», скрюченный, как стебелек, Филя и голова комбрига на красном обрубке, щурившая из-под бровей влажные глаза. В этом треугольнике подошвами пробежавших людей были проведены биссектрисы, высоты, полудуги, разбегающиеся пунктиры. Сидя на холодных ступенях в глубине лестничной клетки, Кудрявцев пытался разгадать теорему — о секторах обстрела, об отсутствии войск и о том, чья следующая смерть будет вброшена в треугольник.
Чиж водил карандашом в помятой школьной тетрадке. Срисовывал этот треугольник — двух убитых и одну отсеченную голову — и множество их соединявших следов, будто кто-то беспокойный все не унимался, все бегал, измерял расстояние шагами.
Из тумана, из-за железных заборов, из мокрых зимних садов снова заговорил мегафон. Настойчиво, звучно, словно выпускали в сторону дома жестяных полых птиц и они, посвистывая, летели. Со скрежетом ударялись о дом, падали, как пустые консервные банки.
— Предлагаем не стрелять!.. Предлагаем забрать убитых!.. Мы выпускаем женщин!.. Не стреляйте!..
Кудрявцев приготовился к новому испытанию. Не к бою, а к мучительному искушению, в котором ему опять предлагалось выстоять, которое он должен преодолеть и отринуть.
Женщины появились небольшим табунком, все в черном. Двигались и при этом плавно вращались, словно чаинки в чашке. Их маленький хоровод окружал вооруженных мужчин, и все так же, похожий на кусок сыра, желтел мегафон, заслоняемый темными одеждами.
Здесь были молодые женщины в модных шубках, кожаных сапожках, в черных платках, под которыми виднелись смуглые красивые лица с тонкими носами и черными разведенными бровями. Была низкорослая тучная женщина в плохо застегнутом неопрятном пальто, в траурном платке, наполовину закрывавшем желтое, как печеное яблоко, лицо. Была совсем древняя, опиравшаяся на палку старуха, едва передвигавшая ноги, обутые в валенки и калоши. С обеих сторон ее поддерживали две девочки в ярких пальтишках, резвые и гибкие, как козочки. Но и они были накрыты черными платками. Среди них метались вооруженные чеченцы и Исмаил, лобастый, кудлатый, с мегафоном.
Кудрявцев подумал, что этот деятельный гривастый чеченец был предводителем небольшого отряда, контролирующего окрестные улочки. Именно на его участке располагался дом, в котором засел Кудрявцев. Чеченцы из других отрядов были отвлечены на иных направлениях, отведены от площади. Исмаил со своим малочисленным отрядом был не в силах уничтожить дом.
— Не стреляйте! — взывал мегафон из центра хоровода. — По женщинам не стреляйте!
Женщины, взявшись за руки, медленно приближались. Останавливались, поджидая отстающую, с трудом ковыляющую старуху. Снова шли.
Из глубины дома, сквозь амбразуру окна Кудрявцев видел это колготье, окружающее желтую дыню мегафона. И вдруг испытал моментальную свирепую ярость, желание стрелять и бить.
Траурные чеченские женщины, потерявшие одного из своих — седоусого, разорванного гранатой «профессора», красивые чернобровые молодухи, жирная толстозадая баба, старая кривоногая карга, жалобные, в черных одеждах, только что присутствовали при казни комбрига. Смотрели из-за своих занавесок, как комбриг падал на снег, заваливался, получив под лопатку нож. Верткий чеченец надавливал коленом на его живую хрипящую грудь, ловко отсекал голову, хватал за волосы, выливал, как из горшка, липкую дымную кровь. И бабы смотрели из-за пестрых занавесок, будто в саду резали барана. Точно так же, как полдня назад они взирали на убийство мордвина и взводного. Накрывали на стол, ставили тарелки, кувшины с вином, зная, что во тьме у жаровен спрятаны автоматы. И если Кудрявцев попадет к ним в плен, эти траурные жалобные бабы, не моргнув, будут смотреть восхищенными черными глазами, как из Кудрявцева, из его белого дрожащего тела вырежут мокрый красный лоскут.
Он испытал к ним такую ненависть — к их мужьям, братьям, женихам, к их миловидным чернявым детишкам, ко всему их чеченскому роду, — что палец его лег на крючок, мушка наложилась на черные рогатки, и он был готов резать их всех огнем, косить свинцом, превращая в клочки их траурные одежды, их серьги, их модные шубки и кожаные сапожки.
— Мочить их, нет, командир? — угадал его состояние Чиж. Прижал автомат к косяку, побледнел от нетерпения и злобы.
Женщины начали голосить. Это было похоже на песню, на отрывочные, размытые ветром звучания. Их голоса напоминали звук ветра в частоколе, состоящем из тонких дрожащих жердин, где каждая издавала свою тоскливую дребезжащую ноту. Эти взлетающие и падающие звуки соединялись с криками ворон в сером небе, возвращались на землю, где лежали убитые и стояла отсеченная голова комбрига. И казалось, это поют не женщины, а кто-то невидимый, реющий в облаках, оплакивающий их всех — и тех, кто погиб минувшей ночью среди разорванных танков и броневиков, и тех, кого застрелили утром на этом талом снегу, и тех, кто еще будет убит в продолжение мутного холодного дня.
Его ярость прошла, сменилась бессилием и непониманием. Он вспомнил, как хоронили отца. За гробом, где лежал длинноносый, с фиолетовыми веками отец, шла соседка Пелагея по прозвищу Пигалица. Причитала, откидывая назад свое остроклювое птичье лицо, захлебывалась воплем и криком, а потом с силой падала вниз, почти на гроб, издавая долгий незатихающий стон. И все, кто был вокруг, начинали тихо всхлипывать и постанывать.
Нечто похожее, не по звукам, а по тоске, по неотвратимости и всеведению испытал Кудрявцев, слушая бабий чеченский вопль. Его рука вяло, словно от нее враз отключили всю силу и кровь, соскользнула с цевья автомата.
— Кудрявцев, выходи без оружия!.. — заскрежетал и засвистел мегафон. — Я тоже пойду без оружия!.. Берем своих и расходимся!.. Не стреляю, клянусь Аллахом!..
— Не ходите, товарищ капитан, убьют! — отговаривал Чиж, видя, как Кудрявцев ставит к стене автомат и направляется к выходу. — Обманут, товарищ капитан!
— Если что, прикрой, — сказал Кудрявцев. — Если меня убьют, мочи весь их народный хор.
Он пробрался через обломки шкафа в рваный лаз, проломленный гранатометом. Вышел на свет и почувствовал свою незащищенность, открытость. Будто упал с плеч каменный панцирь, растворился непробиваемый бронежилет, и он оказался уязвим, весь на виду, на серо-серебряной площади. Сделал несколько шагов, удаляясь от кирпичной стены, ступая в треугольник, где беззвучно и бестелесно трепетали и реяли души убитых, каждая у своей вершины. Видел, как Исмаил раздвинул табунок причитавших женщин, безоружный, осторожно щупая землю, тоже вошел в треугольник, словно под ногами у него был не асфальт, а тонкий лед, прикрывавший стремнину.
Кудрявцев медленно приближался к лежащему «профессору», обходя снег в катышках и клюквинах крови. Казалось, в головах «профессора» ударила по снегу крылом черно-красная птица, оставила след когтей и маховых перьев. Лицо «профессора» было содрано наполовину, усы с оторванной губой казались отклеенными, а мокрые брюки задрались почти до колен, и под ними жалко и беззащитно открылись стариковские синие подштанники.
Кудрявцев, войдя в треугольник, двинулся не к удаленной вершине, где холмиком возвышался Филя, а направился в сторону, к комбригу. И пока приближался, не спускал глаз с головы. Голова туманно и слезно смотрела на него из-под воздетых бровей. Волосы торчали острыми замерзшими хохолками, а приоткрытый рот что-то пытался выразить, объяснить Кудрявцеву.
Кудрявцев подошел к голове. Стянул с себя бушлат. Накрыл голову. Она скрылась от страшного дневного света, успокоилась под непроницаемой жесткой материей.
Он двинулся дальше. Навстречу ему шел Исмаил, в длинном пальто, в шелковом шарфе, руки в карманы, волосы как у эстрадного певца.
Они сблизились. Остановились. Кудрявцев почувствовал бесшумный удар его ненависти, которая была столь сильна, что вызвала колебание и вибрацию воздуха, надавила ему на лоб и глаза. И ответом была ненависть, словно в груди у Кудрявцева зажегся черно-красный фонарь, рубиновый генератор ненависти, и лазерный луч жгуче черкнул бронзовый лоб Исмаила.
— Я тебя, суку, все равно достану! — негромко сказал Исмаил. — По кусочкам буду кожу снимать, слушать, как ты визжишь!
— Козел вонючий! — сказал Кудрявцев. — Я твои козлиные яйца отрежу и кину собакам! А они сблюют, жрать не станут!
Они стояли друг против друга, яростные, дрожащие, готовые броситься, схватиться. Бить, рвать, кусать, всаживать когти и зубы. Сразиться насмерть, как встарь, на глазах двух разделенных ратей, и чья возьмет, кто наступит ногой на бездыханную грудь соперника, тот и будет хозяином площади, завершит ночное сражение.
— Мы вас, свиней, расхерачим из танков! — сказал Исмаил. — Ваши долбаные танки запустим! Посадим туда ваших свиней-танкистов, и они же вас расхерачат! Вам час жизни остался! — Он задрал широкий рукав пальто, посмотрел на золотые часы. — Танк придет через час! Весь ваш дом расхерачим!
Они прошли, едва не коснувшись плечами. Стали удаляться, каждый к своей вершине.
Филя лежал на боку, выгнув тонкую спину, сунув руки между колен, словно хотел их согреть. Кудрявцев наклонился над ним, тронул ладонью лоб. Так щупают детей, желая узнать, есть ли у них жар. Лоб был едва теплый. Филя остывал, но остатки тепла еще хранились в его худом тонком теле.
Кудрявцев поднял его, удивляясь его легкости. Голова откинулась, и открылась тонкая, в темных жилках шея. Кудрявцев повернулся и понес Филю к дому, испытывая не боль, не сострадание, а странное изумление — это он, Кудрявцев, в свете зимнего дня, в первые часы нового года, несет на руках убитого.
Они поравнялись с Исмаилом, который нес на руках «профессора». Не задерживаясь, разошлись. У Кудрявцева не было ненависти, а все то же изумление.
Кудрявцев внес Филю в дом. Прошел по ступенькам мимо притихшего Чижа. Положил Филю на пол, на лестничной площадке. Подошедший Таракан нырнул в квартиру, вынес простыню, накрыл Филю, все его худое длинное тело с торчащим под простыней острым носом.
Кудрявцев выглянул в окно. С площади в мягкий туман медленно удалялись чеченцы. Несли своего убитого, обступили его тесной гурьбой. И когда они скрылись, все еще раздавались едва различимые женские вопли.
Они сидели все вместе в разгромленной стариковской квартире. Женщина по имени Анна кормила их хлебом, холодной картошкой, медом и смородинным морсом. Прислонившись к стене, молча смотрела, как жуют солдаты, как наливает Кудрявцев в стакан розоватую воду. Ее большое, белое, с легкими тенями лицо казалось печальным, словно она смотрела, как едят ее голодные дети.
— Этот патлатый сказал, что нас раздолбает танк. — Кудрявцев прислушивался к звукам на площади. Старался различить среди вороньих криков рокот танкового двигателя, звякающий хруст гусениц. — Он сказал, танк придет через час. Они посадят в него пленных танкистов, и те расстреляют дом.
— Неужто свои своих расстреляют? — спросил Крутой, танковый стрелок, обращая на Кудрявцева крестьянское в веснушках лицо. — Неужто такие найдутся?
— Они и знать не будут, по ком стреляют. Просто дом! — объяснил Чиж, а сам посмотрел на оклеенные обоями стены, сквозь которые влетит фугасный снаряд. — Приставят к затылку ствол, и сделаешь, что прикажут!
— Комбриг не сделал, — сказал Таракан.
Было тихо. Поскрипывали вороны. Горбился на снегу положенный Кудрявцевым бушлат. На лестничной площадке под простыней лежал Филя. Женщина все так же печально смотрела.
— Есть мысля, — сказал Крутой, морща лоб, утыкая грязный палец в переносицу, где сходились его пушистые серые брови. — Есть мысля, товарищ капитан…
Снаружи послышался нарастающий свист, короткий толчок в стену, гулкий грохот. Мимо окна вяло пронесло копоть взрыва.
— В укрытие!.. На лестницу!.. — рявкнул Кудрявцев, выталкивая из-за стола солдат, пихая их в коридор. — На лестницу, говорю! — грубо крикнул на женщину, медлившую в дверях.
Еще один свист, и новый, толкнувший стену взрыв. Кудрявцев сбежал по ступеням к окну, выглянул из-за уступа. Из тумана приближалась, оставляла дымную трассу граната. Упала перед домом, превратилась в грязно-красный взрыв. Оставила на снегу рваную выбоину, а в воздухе, похожая на дымного вставшего человека, держалась копоть.
Невидимые гранатометчики засели в туманных кустах. Оттуда наугад обстреливали дом. Кудрявцев выставил из-за выступа половину лица, напряженный, дрожащий в глазнице глаз. Ждал выстрела, чтобы по траектории гранаты вычислить позицию стрелков.
Из тумана одновременно с хлопком полетела черная, окруженная копотью точка. Приблизилась, увеличилась, влетела в окно стариковской квартиры, ударила внутри тугим взрывом, наполняя лестницу хрустом и треском, взрывной волной, прорвавшейся из-за распахнутой двери. В квартире продолжало хрустеть, осыпаться. Кудрявцев рассмотрел туманное сплетение ветвей, откуда прилетела граната, и наугад, описывая стволом малую окружность, выпустил длинную, в полмагазина, очередь, простреливая деревья, ближние дома и сады, наполняя их шальными пулями.
Спрятался, ожидая новой гранаты. Но больше не стреляли, а из стариковской квартиры валил дым, в ней хрустело и разгоралось.
Он кинулся наверх, вбежал. Граната рассадила окно, бухнула в буфет, взорвалась внутри, остановленная стеной. Расшвыряла ветхие полки буфета, переколола посуду, корзиночки с ложками, кульки с мукой и крупой. Все эти, разбросанное, хрустело и дымилось. Буфет горел, горели на стене обои, вяло тлела занавеска. Квартира, пристанище стариков, разгромленная, окутывалась блеклым огнем, едким дымом и тлением.
Кудрявцев схватил валявшуюся на полу подушку, стал бить ею по горящей стене. Колотил в пламя, охватившее остатки буфета. Сдирал и топтал занавеску, кашлял и задыхался.
К нему на помощь подоспела Анна. Сильными шагами перемещалась по комнате, носила из ванной кастрюлями воду, плескала на огонь. Скоро пожар угас. Дымились обугленные клочья обоев, обгорелые доски буфета.
Кудрявцев устало сел на стул, втягивая дым сгоревших старушечьих запасов. Кругом валялись разноцветные черепки и осколки, гнутые ложки и вилки. Все, что осталось от свадебных сервизов, от рюмочек и графинов, которые выставлялись гостям в дни праздников и поминок.
— Пойдемте, я вам полью, — тихо сказала женщина. — У вас лицо закоптилось.
Она поливала ему в ванной. Он плескал на лицо ледяную воду, видел ее близкие белые руки. И ему вдруг захотелось прижаться губами к ее близкому запястью.
— Откуда ты взялась? — спросил он, поднимая мокрое лицо.
— Я здесь живу, — повторила она.
«Где войска?» — думал Кудрявцев, уже зная, что сегодня войска не придут. В наступающих ранних сумерках не сверкнет пикирующий штурмовик. Не загрохочет, не заблещет вал артиллерии, предвестник штурма.
Они сидели на лестнице, на холодных ступенях, поставив у ног автоматы. Сзади длинно и бело лежал Филя. Кудрявцев, оставивший теплый бушлат на площади, напялил на себя тесный стариковский свитер, несходящуюся на груди куртку и ждал приближения танка. Вывернет на площадь из-за скопления разбитой техники, и тогда — бежать к окну, упирать в косяк гранатомет, выцеливая сопряжение башни, и выстрелами двух гранат успеть поджечь его бронированный короб, пока пушка танка не плюнула в дом черной тушей снаряда.
— Есть мысля, — повторил Крутой, словно недавний их разговор был прерван не разрывом гранат, а чиркнувшей спичкой, от которой закурили сигарету. — Пойду к своему танку. — Крутой кивнул на окно, где в сумерках чернели на снегу железные ребра и берцовые кости сгоревших машин. — Бронебойный снаряд в стволе! Если суки подгонят танк, вручную разверну башню, влуплю в упор!
— Брось, — вяло отозвался Кудрявцев. — Один уже лежит под простынкой. Тебя подстрелят, как Филю, после первых десяти шагов.
— Хрен подстрелят! — не соглашался Крутой. — Начинает темнеть. Если что, вы меня прикроете. Я наряжусь под бабу, в юбку, в платок, какой-нибудь куль прихвачу! Они подумают, что нищенка или мародер, не станут палить!
— Ерунда! — отмахнулся Кудрявцев, раздражаясь этой наивной настойчивостью, напоминавшей детские игры в прятки и переодевания. Шалость, застрявшая в деревенской голове Крутого, неуместная в минуту опасности.
— Почему ерунда! — Таракан поддержал Крутого. — Вон у бабки сколько тряпья! Оденем его старушкой, высадим окно на первом этаже, где кустики. И пусть себе семенит, котомочку тащит!
Кудрявцев посмотрел на лица солдат, на которых сквозь усталость и копоть, темные тени бессонницы заиграло веселое мальчишеское выражение. Он вдруг почувствовал себя старым, усохшим, не способным на азартный поступок. Молодые солдаты иначе представляли опасность, иначе чувствовали риск. Их молодая кровь побуждала к рискованным выдумкам, даже если в этих выдумках таилась смертельная угроза.
— Попробуем, товарищ капитан! — настаивал Крутой. — Заодно и фотку принесу, где сестренка на лошади. Жаль, если пропадет!
— Пусть попробует, — поддержал Ноздря. — Бог поможет.
Эти трое, Чиж, Таракан и Ноздря, посылали четвертого на смертельное дело. Но не сознавали размера опасности. Завидовали ему, получившему возможность прервать унылое сидение в доме, порезвиться, совершить молодецкий поступок. Будто не было страшной ночи, расстрела бригады, убийства Фили. Так молоды они были, легкомысленны и забывчивы. Кудрявцев в сравнении с ними был опасливый осторожный старик.
— Не знаю, — колебался он. — Попробуй, нарядись старушонкой, я посмотрю…
Солдаты повеселели. Веселая торопливость, с какой они загрохотали по лестнице, огибая лежащего Филю, причинила Кудрявцеву боль. Он прошел следом в квартиру. Анна, возникавшая каждый раз бесшумно и неожиданно, словно выходила из стены, проследовала за Кудрявцевым в комнату.
Солдаты рылись в стариковском барахле. Перетряхивали старые платья, пальтушки, юбки. Выхватили и отбросили красную линялую скатерть, какие-то потертые, битые молью меха.
— На-ка, Крутой, примерь! — Чиж кинул ему шерстяную юбку, и тот, сбросив бушлат, стал натягивать через голову юбку, просовывал плечи и грудь. Юбка трещала, просаживалась, застревала на бедрах.
— А ну, Крутой, напрягись!
Крутой справился с юбкой. Натягивал какие-то блузки и кофты. Влезал в пальтушку. Заматывал на голове платок. Не стесняясь Анны, стягивал из-под юбки штаны, влезал в старушечьи рейтузы.
Таракан хохотал, всовывая в руку Крутого деревянную клюшку. Выкатил с кухни замызганную магазинную сумку на двух колесиках.
— Давай, бабуля, ступай в магазин! Хлебушка хочется!
— Ах вы, такие-сякие! — изображал сердитую старуху Крутой. — Сейчас клюшкой как садану!
Он был похож на высокую костистую тетку в своей юбке, сморщенных драных рейтузах, в повязанном низко платке, из-под которого выглядывали веселые глаза.
— Сейчас как залуплю в лоб палкой!
Чиж, Таракан и Ноздря щипали, тормошили его, дергали за юбку, а тот крутился, хрустел на разбитых черепках, раза два огрел Таракана палкой.
Анна молча стояла в дверях и печально смотрела. А Кудрявцев давал им наиграться. Ждал, когда поустанут, и тогда он строго прикажет прекратить дурацкий маскарад, отошлет солдат на позиции.
Он услышал отдаленный, едва уловимый рокот, слабое сквозь этот рокот повизгивание. Так сотрясает воздух тяжелыми толчками и выхлопами танковый двигатель. Так гусеничные траки, переваливаясь через передние катки, слабо повизгивают. Звук пропал и вновь повторился, заносимый ветром сквозь разбитое окно. Кудрявцев вслушивался, как блуждает звук за домами, за обломками и остовами машин. Удаляется, совсем исчезает. И вновь отрывается ветром от невидимого танка, вносится в комнату.
— Чиж, гранатомет!.. — крикнул Кудрявцев. — Все на первый этаж!.. Лежать у стен!..
— Товарищ капитан, пойду долбану его! — Крутой смотрел на Кудрявцева из-под бабьего платка упрямо и требовательно. — Наколю его бронебойным!
Кудрявцев представлял, как на площади в сером сумраке появляется танк. Сначала мелькает башня среди горбов и обломков бригады. Потом выкатывает на открытое место, скользит на гусеницах, разворачиваясь на месте. Наводит тяжелую пушку на дом. Минута тишины. Красная плазма взрыва. Страшный удар о стену проламывает фасад, влетает внутрь дома, разносит перекрытия, рушит балки, ломает лестницы и ступени. И это предощущение взрыва было как ломота в костях, словно они превращены в острые осколки, болят в местах будущих переломов.
— Долбани его бронебойным, — глухо сказал Кудрявцев. — Вы! — обратился он к солдатам. — Взломайте дверь на первом этаже! Выпускайте его из окна!
Крутой, опираясь на клюку, вышел. За ним Таракан, подхватив на локоть сумку с колесиками. Следом Анна, молчаливая, с белым печальным лицом. И Ноздря, подобрав с полу какую-то ненужную ветошь. А Кудрявцев остался, вслушиваясь в звуки площади, глядя на красную, брошенную на пол скатерть.
Танк, рокоча, ходил в отдалении, будто плутал. Искал выход на площадь из лабиринта улочек, палисадников, узких проходов и железных завалов.
Чиж принес трубу гранатомета с зарядом. Отступив от окна, Кудрявцев положил на плечо трубу, прицеливался, переводил прицел с сумеречных туманных деревьев на обгорелые машины, на бесформенные бугры подбитых грузовиков.
— Пошел Крутой! — тихо охнул Чиж, выглядывая на площадь.
На серой меркнущей площади появилась старушечья фигура, в платке, с клюкой, с горбатой спиной. Тащила утлую колясочку, прихрамывала, останавливалась, отдыхала. Кудрявцев испуганно ждал, что наискось через площадь ударят автоматы, окружат старуху летучим пунктиром, и она замечется, побежит обратно, бросив клюку и коляску.
Но выстрелов не было. Старуха обогнула грузовик, засеменила к темным обломкам, тыкая клюкой, наклоняясь к земле тяжелой замотанной головой.
— Молись, чтоб добрался, — сказал Кудрявцев Ноздре, а сам шарил гранатометом по мглистым деревьям, готовый по первой вспышке ударить длинной стрелой.
— Молюсь, — ответил Ноздря, шевеля губами. Должно быть, он призывал на помощь ангела из деревенской церкви с красными, опущенными до земли крылами.
Кудрявцев корил себя, изумлялся легкости, с какой согласился на эту шутовскую затею, послал солдата почти на верную гибель. И одновременно верил в успех, торопил его своей суеверной мыслью. Знал, что Крутой обманет чеченцев, доберется до своего уцелевшего танка, затерянного среди взорванных коробов.
— Дошел! — облегченно вздохнул Ноздря, глядя, как старуха потопталась у крайних машин, проворно нырнула в их скопище, исчезла среди наклоненных башен, поникших пушек, ребристых бортов.
Звук танковых выхлопов приблизился. Стали отчетливо различимы хруст и позвякивание гусениц. Кудрявцев поддерживал на плече гранатомет, высматривал невидимый танк.
Он не молился о солдате, ибо не знал ни единой молитвы. Потеряв его из виду, чувствовал, высвечивал его незримым радаром. Из груди, из сердца излетали бесшумные вспышки и импульсы, отыскивали солдата среди обломков, создавали между ним и Кудрявцевым непрерывную живую связь.
Особым, открывшимся в нем ясновидением Кудрявцев наблюдал за солдатом. Вот прижался к окисленной корме «бээмпэ», глядя на расстрелянную пулеметную ленту. Короткой перебежкой, сматывая с головы мешавший платок, обогнул грузовик с лужей разлитого топлива. Нырнул под поникшую пушку, перескакивая тлеющий, оторванный взрывом каток. Среди изувеченных сгоревших машин вдруг увидел свой танк, уцелевший, заглохший, с повернутой в сторону башней.
Это ясновидение открылось, как неожиданный дар, будто в него вселилось другое существо и смотрит сквозь его глаза зажженными фарами, посылает длинные, проникающие сквозь преграды лучи.
Он видел — Крутой, хватаясь за скобы, влезает на броню. Привычно, ловко погружается в люк. Пробирается сквозь тесное чрево танка среди засаленных одеял, брошенных котелков и банок. Усаживается на кресло наводчика и вручную, преодолевая инерцию и тяжесть редуктора, вращает многотонную башню. Над оптикой прицела, у казенника, где заложен бронебойный снаряд, приклеена к броне фотография — деревенская лошадь на травяной меже и на ней тонконогая девочка.
В сумерках над контурами недвижных обломков что-то сместилось и сдвинулось. Воя и хлопая двигателем, выкатил танк, крутя колесами, тускло высвечивая траками. Выбросил улетающую копоть и скрылся за черными нагромождениями.
Ясновидящий взгляд Кудрявцева меркнул, словно глаза застилала копоть. Последнее, что он успел разглядеть, — нутро возникшего танка, двое раненых, перевязанных бинтами танкистов и чеченцы, воткнувшие им в спину стволы.
Кудрявцев направлял в окно трубу гранатомета, ожидая возвращения танка. На открытое пространство высыпали стрелки, подвижные, быстрые, с заостренными гранатометами. Они были в черном, похожи на чертей, разбегались и снова сбегались. Рыскали, высматривали, обеспечивали безопасность танка.
Кудрявцеву померещилось, что он слышит завывание музыки, под которую скачут эти черные человекоподобные существа. Но это был вой танкового двигателя. Машина вышла из-за обломков, развернулась бортом, подставила под выстрел катки, бортовую броню и башню.
Но Кудрявцев промедлил, не выстрелил. Танк, скользнув гусеницей, повернулся вокруг оси, лобовой броней к дому, направив толстую пушку. Гранатометчики разбежались, не желая попасть под ударную волну выстрела.
Кудрявцев прицелился, чувствуя, как пушка прямой наводкой уставилась ему в грудь, дышащими ребрами ощущал тупое давление, но медлил, не стрелял. В последней тоске и надежде хотел угадать: Крутой не нашел свой танк? Или в застывшей громаде не сумел провернуть вручную редуктор, сдвинуть башню с орудием? Или цель заслонилась обломком железного кузова, недоступная для прямого выстрела?
Его палец начинал давить на крючок, чувствуя упругое сопротивление пружины. Опережая его на секунду, из черной свалки обломков полыхнула вспышка, грохнул выстрел, словно воскресла на мгновение убитая пушка. Бронебойный снаряд в упор ударил в бортовую броню, вонзил под башню искрящее долото. Вырвал внутри глыбу брони, превратив ее в тысячи разящих иголок, истребляя экипаж, подрывая боекомплект. Танк подскочил от удара, выбросил фонтан огня, ядовитый слепящий салют. Летели густые колючие искры, зеленоватые бенгальские звезды. Танк был похож на плавильную печь, в которой отворили заслонку, выпустили плавку.
— Крутой, мать твою, молодец! — крикнул Таракан, вскидывая вверх кулаки, как футболист, засадивший мяч. — Под дых ему, педерасту!
Танк горел, окруженный заревом. Гранатометчики, разбросанные взрывом, падали на колено, стреляли все в одну сторону, пускали в черные обломки светящиеся головешки гранат. Нащупали среди мусора живую машину. В сумерках ахнул взрыв, вознесся второй фонтан бело-зеленого света, полилась расплавленная ртутная плазма.
Два зарева колыхались над площадью. Две подбитые машины испускали металлический дух.
— Крутой ушел, ей-Богу, ушел! — Ноздря вытягивал шею, прислушивался, словно хотел различить среди взрывов и выстрелов легкую поступь убегавшего бронебойщика.
Стемнело, а они все еще ждали возвращения Крутого. Проходили часы, а Кудрявцев все вглядывался в сумрачную площадь, не мелькнет ли быстрая, бегущая к дому тень. Было пусто, мрачно. Мелко шел снег. На площади, в двух местах, среди черных руин, едва заметно светилось. Словно всходили две зимние тусклые луны, затуманенные ветром и снегом.
Таракан нашел на кухне палку. Укрепил на ней красную скатерть. Выставил в разбитое окно. Ветер подхватил тяжелую ткань, колыхнул ее вдоль фасада. Флаг казался черным, хлюпал, волновался в ночи.
Глава пятнадцатая
Весь день Бернер проспал на уютном диване в своем домашнем кабинете под пушистым австралийским пледом. Проснулся под вечер, когда высокие заледенелые окна были темно-синие, узорные листья инея слабо переливались, словно в куски голубого льда были вморожены чертополохи. С дивана из-под темного пледа он с наслаждением смотрел на эти недвижные хрупкие заросли.
На стене висели иконы, коллекция, которую он собирал у антикваров, делал заказы в далеких городах Сибири и Русского Севера. По стенам были развешаны святые, апостолы и пророки, а прямо над ним на толстой, изъеденной и почернелой доске святой Николай, белобородый, лобастый, прижимал к груди священную книгу, крестил Бернера длинными, похожими на цветочные лепестки перстами.
Было тихо, только внизу сквозь анфиладу комнат слышался голос жены, говорившей по телефону. Марина смеялась, ее теплый домашний смех, старинная позолота икон, мягкость пушистого пледа и колючие ледяные узоры на окнах вызывали у Бернера сладостное чувство покоя, благополучия и надежной безопасности, в которых он пребывал в первые часы нового года. Краткая, на один день, передышка, после которой он снова ринется в опасные, увлекательные авантюры.
Он принял ванну. С наслаждением погрузился в ее мраморный теплый объем, чувствуя бедрами и спиной мягкие овалы, глядя, как из блестящего крана падает с бархатным гулом вода. Розовая, пахнущая ягодами пена шампуня плавала вокруг его плеч и груди, словно взбитые сливки.
Он вытерся насухо махровым полотенцем, обдул себя шелестящим феном. Стоя перед огромным зеркалом, орудуя гребнем, создавал себе косой пробор, поворачиваясь то в профиль, то в фас. Придавал лицу то грозное неприступное выражение, то милое, обольстительное.
Бодрый, посвежевший, он обошел стороной гостиную, где разговаривала Марина, не желая ее отвлекать. Накинул легкий полушубок, нахлобучил косматую волчью шапку и вышел на крыльцо.
Было морозно, чудесно. Кругом был снег, нетоптаный, девственный, с мягкими купами, под которыми укрылись кусты роз, цветочные вазоны. В синем воздухе нарядно и празднично горели окна служебных помещений, зеленела, как влажный фонарь, оранжерея. Вдалеке, у высокого забора, заиндевелые и тяжелые, стояли ели, и их лесная тишина и недвижность и драгоценный блеск окон доставляли Бернеру наслаждение. Это были его ели, его зимняя оранжерея, его гараж с великолепными автомобилями, его сугробы и синеватые протоптанные дорожки и его огромный, с полукруглыми окнами дворец, видный далеко с шоссе, как инопланетный, опустившийся в подмосковные леса корабль.
Снег на тропинке аппетитно поскрипывал. Бернер, наступая мягкими удобными сапожками, пошел в глубину участка к забору, где по натянутой жиле, скользя кольцом, бегали огромные Косматые псы. По вершине забора, едва заметная, была натянута проволока, белели аккуратные фарфоровые изоляторы. Из соседнего леса на участок могли перелетать только синицы и дятлы. Укрытая электронная система и высоковольтный ток надежно отделяли территорию от всего остального, сумрачного и недружелюбного мира.
Кавказская овчарка, кудлатая, с катышками снега и льда, тяжело и радостно кинулась на грудь Бернера. Обдала его паром, псиным духом, сиплым, свистящим дыханием. Он боролся с ней, таскал за жирный загривок, хватал за мокрый горячий язык, подсовывал кулак белым, торчащим из десен клыкам. Они барахтались в снегу, перемещаясь вдоль забора. Кольцо, скользя по металлической жиле, шуршало, звенело, и казалось, с провода, с собачьего загривка сыплются синеватые искры.
Посреди участка, где летом была разбита огромная многоцветная клумба, сейчас толпилось несколько людей из охраны. Помогали пиротехнику готовить фейерверк, которым Бернер хотел порадовать ожидаемых к ужину гостей.
— Как салют? — бодро спросил он, проходя мимо.
— Как на Красной площади! Еще лучше! — радостно отозвался пиротехник, устанавливая на штативе длинные шутихи, ракеты и петарды.
Бернер нырнул в тесный теплый бункер, скинул полушубок и шапку. Сквозь утепленную дверь вошел в зимний сад. Здесь было влажно, душно, как в тропиках. Пахло сладковатым тлением, чуть слышными ароматами цветов. С потолка свисали каплевидные ртутные лампы, и под ними прозрачно и нежно зеленели тропические растения — пернатые пальмы, курчавые мохнатые араукарии, глянцевитые рододендроны, розово-фиолетовые орхидеи. По веткам перелетали крохотные верещащие птички, вспыхивали изумрудными грудками, перламутровыми и бирюзовыми головками.
Посреди оранжереи был устроен выложенный камнем бассейн. В нем плавали огромные, похожие на зеленые тазы листья виктории. Среди этих зеленых островов поднимался на сочном стебле цветок, развернул белоснежные, словно вырезанные из сливочного масла, лепестки с золотой сердцевиной. В темной глубине среди корней и подводных стеблей мелькали, как огоньки, разноцветные рыбки.
Это был «Рай», как называл его Бернер. Место, куда он любил приходить в редкие минуты покоя, чтобы восстановить утомленный дух, обессилевший разум, собрать воедино разорванный, разбегающийся мир.
Он устроился на маленькой скамеечке под пальмой, так чтобы белая розетка цветка отражалась в темном зеркале водоема. Постарался сосредоточиться на чистом созерцании нежных лепестков, дышащих тычинок, сочного пестика, похожего на крохотную золоченую статую Будды.
В этом созерцании он отбрасывал все конкретные, тревожащие его мысли и переживания.
Запретил себе думать о положении на фондовом рынке и предстоящей эмиссии на одном из принадлежащих ему крупных заводов.
Запрещал думать об утреннем свидании с министром и о возможном разрушении Грозного в результате авиационных налетов.
Запрещал думать о друге Вершацком, чья судьба была предрешена и чья жизнь истекала с каждой минутой.
Отметал мысли о новом политическом проекте, касавшемся множества депутатов, журналистов, аналитиков, звезд эстрады, цель которого — срезать и нейтрализовать неугодные группы влияния, окружавшие Президента.
Он прогнал случайное воспоминание о том, как в молодости они с Вершацким подхватили на набережной молодую легкомысленную женщину и провели с ней ночь в мастерской художника. И второе неприятное воспоминание — как в детстве в их грязном московском дворе его окружила группа соседских хулиганов, дразнила, издевалась, а потом больно избила.
Все это он отметал, как отметают опавшие листья, как сдвигают сочный выпавший снег, убирают с женского лица густые волосы. Постепенно тревожащие мысли отлетели, и в центре его успокоенного сознания оставался один только белый цветок с золотой сердцевиной. Он сам становился цветком, был окружен белоснежными лепестками. Являл собой крохотного золотого Будду, помещенного в центре Вселенной.
Это созерцание длилось недолго, он вернулся в реальный мир посвежевший, облагороженный и торжественный.
В прихожей он стряхнул с сапожков чистый, быстро тающий снег. Марина сидела с ногами на удобной тахте, свесив маленькую, шитую золотом тапку. Все еще говорила по телефону, раздавала и принимала поздравления. Ее домашнее свободное платье скрадывало полноту. Шея с ниткой кораллов была обнажена, и Бернер на ходу обнял ее, поцеловал в теплые волосы. Испытал не влечение, а нежность — к ее большому красивому телу, в котором наливался и созревал плод, их ребенок. «Маленький Бернер», — умилительно и смешно подумал он, обнимая жену.
— Скажи, пусть накрывают на стол. — Марина прикрыла трубку ладонью, слегка уклоняясь от поцелуя.
И уже в просторную, в два этажа столовую, белую, ослепительную, с огромной хрустальной люстрой, вносили посуду. Расставляли по скатерти тарелки, серебро, бутылки, фарфоровые блюда с холодными закусками.
Снаружи послышались автомобильные сигналы. Тяжелые ворота отворились, и, сверкнув бриллиантовыми фарами, озаряя снег длинными лучами, въехали один за другим три лимузина. Охрана под лай собак помогала водителям удобнее расставить машины, вписать их в заснеженные клумбы, вазоны и статуи.
Гости входили под белые своды, щурились от блеска люстры. Косились на накрытый стол, обнимались с хозяевами, награждали друг друга комплиментами и поздравлениями.
Это были близкие Бернеру люди, друзья дома, отношения с которыми оставались незамутненными долгие годы. Были скреплены общими интересами, общим мировоззрением и общими врагами.
Кошаров был одним из советников Президента, высокий, нескладный, с крупной костистой головой добродушного губастого лошака, поросший неопрятной ржавой бородой. «У него лицо — гибрид метлы и лопаты!» — как-то зло пошутила Марина, раздраженная манерой Кошарова быстро и жадно есть.
Вместе с ним явился Голошенко, управляющий телекомпанией, подконтрольной Бернеру. Маленький, изящный, с точеными ручками, белым фарфоровым лицом, на которое посажены синие, как фиалки, девичьи глаза. Он душился дамскими духами, делал маникюр и иногда пел под фортепьяно соловьиным голосом, близким к колоратурному сопрано. Как-то Марина не сдержалась и, желая его обидеть, сказала: «Вам бы очень пошло декольте!» Но Голошенко не обиделся, а только залился жемчужным смехом.
Третьим гостем был известный кинорежиссер Тамбовкин, оплывший темным, как парафин, болезненным жиром. Животастый, грудастый, пахнущий постоянно чем-то едким, напоминающим муравьиный спирт или уксус. Когда он поднимался со стула и уходил, то казалось, после него всегда остается влажное, быстро высыхающее пятно.
— По-моему, если его оставить спать на диване, то к утру он обрастет опятами, — съязвила Марина, опасливо принюхиваясь к месту, где только что сидел Тамбовкин.
С ними явились их жены, в домашних неброских туалетах, с ограниченным набором драгоценностей и не слишком ухоженными прическами.
Потоптались, погоготали. Дружно уселись за стол. Быстро, с аппетитом откушали. Слегка опьянели. Обменивались незлыми шутками, неопасными новогодними сплетнями.
После ужина женщины удалились в гостиную, затеяли бойкие оживленные разговоры о беременности хозяйки, о новом дизайне гостиной, о замечательном новом препарате, не допускающем помутнения воды в бассейне, о картинной галерее, где выставляются самые модные художники, о курортах в Арабских Эмиратах и о том, какое платье было на старшей дочери Президента, которая почему-то очень подурнела за последние месяцы.
Мужчины поднялись в кабинет и расселись в глубокие удобные кресла. Отдыхали после обильного ужина.
— Пусть я повторяюсь, друзья, но, честное слово, наша русская интеллигенция — лучшая в мире! — Голошенко погрузился в глубину кресла, похожий на уютную домашнюю кошечку, и сиял оттуда своими фиалковыми глазами. — Вы знаете, мы любим встречать Новый год в богемной компании. Ну, там всякие эстрадные звезды, юмористы, модные писатели и артисты. И на этот раз был с нами божественный Растропович со своей небожительницей. Ну конечно, как водится в этой компании, всякие хохмы, капустник, легкие безобразия, двусмысленные анекдоты. И Растропович вместе с нами дурачится, забавляется, как студент! И вдруг — несут виолончель! Ее несут торжественно, как икону, в свете прожекторов, и она сияет, словно усыпана самоцветами! Растропович берет инструмент, падает на одно колено перед женой и исполняет на одном дыхании «Маленькую серенаду» Моцарта. В этом было что-то средневековое, рыцарское, шекспировское! И мы все понимаем, что среди нас — гений! Мы все присутствуем при волшебстве!
Голошенко сделал жест маленькой хрупкой ручкой, повторяя движение смычка, пытаясь донести до друзей пережитое им вдохновение.
— Ну а мы, чиновники, по-простому справляли! — сыто хохотнул Кошаров, запустив большущие пальцы в клочковатую мшистую бороду. — Выпили, закусили. Фильмец посмотрели, а потом устроили карнавал! Я нарядился во Льва Толстого, босиком, в портках. Ходил меж столов, проповедовал непротивление злу. Говорят, получилось! Но лучше всех был министр финансов. Нарядился в бомжа, в какие-то лохмотья, обноски. Ходил с шапкой, собирал подаяние! Насобирал, шельмец, миллиона три!
Кошаров захохотал, обнажая крупные лошадиные зубы, которыми, казалось, мог перегрызть толстую проволоку.
— Ну уж коли вы рассказали, и я расскажу! — Режиссер Тамбовкин втянул голову в плечи, и вокруг головы образовался двойной воротник жира. — Вы, конечно, знаете — наш администратор киноклуба довольно высокомерный и смешной господин. Почему-то возомнил себя лидером демократической интеллигенции. И в этом качестве совершает массу глупостей и пошлостей. Один наш актер, пересмешник, блестяще копирует голос Президента. Сразу после двенадцати подзывают администратора к телефону, он снимает трубку и слышит, как Президент поздравляет его персонально с Новым годом. Благодарит за вклад в дело реформ, сообщает, что представляет его к ордену «За заслуги перед Отечеством» и направляет в Ватикан в составе делегации духовенства, возглавляемой митрополитом Кириллом. Администратор, бедный, ошалел! Возвращается в зал и всем возвещает о звонке Президента! Следом с опозданием на минуту возвращается шутник и все тем же голосом Президента добавляет: «К тому же, Соломон Яковлевич, вам надлежит передать папе римскому мое личное послание!» Несчастный Соломон понимает, что его разыграли. И начинает плакать, как обманутый ребенок! И к концу праздника напивается в стельку!
Тамбовкин хрипло смеялся, кашлял. Голова его мягко колыхалась на подушке из жира.
— А теперь я вам вот что скажу, друзья! — Бернер торжественно, властной взволнованной интонацией изменил ход разговора, поворачивая легкомысленную беседу в иное, заранее приготовленное русло. — Вы знаете, что в Грозном идут бои. Как бы это ни называлось, но это война. Неизвестно, сколько она продлится и сколько она будет стоить. Но как всякая война, она стремится достичь сразу множества целей, некоторые из которых могут прямо противоречить друг другу. Мы не станем обсуждать все цели, которые могут быть нами достигнуты. Обсудим наиважнейшую.
Он знал за собой способность облекать смутные, еще неясные замыслы в убедительные формы и образы. Во время самого высказывания и формулирования неопределенные мысли, почти предчувствия, помимо его воли выстраивались в логическую цепь, обретали отточенность проекта, который он предлагал другим, вовлекал их в свою игру.
— В прошлый раз мы констатировали, что угрозы нашему благополучию сместились. А точнее — поменялись местами. Слава Богу, нас миновала угроза красно-коричневых. После того как по их садовым головам долбанули из танков, пропустили сквозь фильтры «Лефортова», а других просто-напросто купили за понюшку, они в своей Думе больше не являются угрозой для нас. А лишь красным тряпичным пугалом. Этой коммуно-фашистской куклой мы будем пользоваться на любых, в том числе президентских, выборах.
С ним соглашались, ему кивали. Он был благодарен им, узкому кругу друзей, проверенных кровавой осенью девяносто третьего года, когда им всем грозил фонарь и погром. Но они мужественно, не дрогнув, противопоставили коммунистическому бунту мощь своих финансов, телеканалов, организационных усилий, позволивших свести на нет красный реванш, разрушительный порыв черни. Затолкали ее обратно в норы, в вонючие подворотни, в обшарпанные коммуналки, в гробы, в тюремные камеры.
— Угроза новой «коричневой опасности» исходит теперь от силовиков, от генералов и губернаторов, от «Русской партии» в окружении Президента, которая нарушила договор, сломала паритет и вынашивает планы «фашистского путча», направленного против нас с вами. Нашего бизнеса нашего мировоззрения, нашей культуры. Если эта война, которую они развязали, кончится быстрой победой, то «Русская партия», или «партия войны», как следует ее называть, на волне шовинизма возвысится и срежет нас. Диктатура, которую они замышляют, будет чисто фашистской. Если мы ответственные политики, то не должны позволить им выиграть. Их быстрая победа в войне — наш полный крах и крушение! Их поражение — наш стремительный выигрыш! Мы их срежем и вышвырнем из политики!
Он говорил и успевал удивляться, как разрозненные мысли обретали филигранную форму. Ложились в образы, словно подарочная сабля в драгоценные ножны. Или скрипка в сафьяновый футляр. Или перламутровая ручка «Паркер» в пенал из красного дерева. Он вспомнил утреннюю встречу с министром, его маленький потный лоб, пьяные хитрые глазки. Ненавидел его, а вместе с ним всю их «мужицкую партию», бескультурную, наглую и жестокую.
— Нам следует уже сегодня, сейчас разработать основы плана и завтра же приступить к его реализации. Силовики, люди в окружении Президента, ответственные за военную политику, должны быть демонизированы. Представлены обществу как аморальные идиоты. Сами войска должны быть лишены общественной поддержки и представлены в лучшем случае как несчастные, брошенные на убой юнцы, а в худшем — как палачи и каратели. Каждый раненый и покалеченный, каждый гроб должен быть показан народу крупным планом. Мы дадим деньги матерям, чьи дети пошли на войну, повезем их в войска, на передовую, в госпитали и морги и станем снимать их слезы. Мы должны мобилизовать близких к нам депутатов на постоянные антивоенные выступления в Думе. Мы должны особо уповать на благородного представителя Президента по правам человека, который в эти минуты находится в Грозном. Его голос должен быть услышан в мире, и мировое сообщество должно надавить на нашего Президента. Мы должны поддерживать чеченцев, показывая их как героических борцов за независимость. Все это, вместе взятое, вымажет «Русскую партию» кровью, вымажет кровью Президента, и он, проиграв войну, в ужасе оттолкнется от тех людей, кто ее затеял. Он их сбросит и обратится к нам. Мы отмоем его от крови, почистим его окровавленный ястребиный лик и вернем народу белым, как голубь.
Бернер изумлялся собственному красноречию. Чувствовал, что его голосом, жестами, дыханием, мимикой управляет какое-то иное, нежели он сам, существо. Бодрое, энергичное, всеведущее. Вселилось в него, натянуло на себя его плоть, прикрывается его именем и обликом. Действует уверенно, быстро, точно.
Гости, зараженные его энергией, привыкшие видеть в нем лидера, мастера оригинальных победных проектов, вторили ему, импровизировали. Предлагали каждый свою комбинацию. С телепрограммами, с приглашением видных деятелей культуры, с телемарафонами, с тонкими интригами, охватывающими администрацию Президента, журналистов, дипкорпус.
У них сложился план. Довольные собой, они нахваливали хозяина. Поднялись с кресел и вернулись в столовую, где их поджидали кофе и мороженое.
— Ну что ж, друзья, — Бернер поднялся, держа маленькую рюмочку с коньяком, — Новый год наступил, и пусть каждому он принесет желаемое! У нас с Мариной, Бог даст, будет прибавление. — Он обнял жену, и та по-кошачьи нежно прижалась к нему. — И чтобы мы запомнили нашу встречу, чтобы год был у нас ослепительный, хочу вам сделать подарок — новогодний салют, небесный букет цветов!
Гости надели шубы, шапки, высыпали на крыльцо, припудренное снегом.
По взмаху Бернера в небо полетели ракеты. Срывались с лафета молниеносными змеями, уносили в темно-синюю высь огненную шипящую точку. Взрывались с трескучим хлопком. Раскрывали в небе сияющие шатры, подвешивали драгоценные люстры, разбрасывали разноцветные букеты. В высоте крутились огненные карусели, изливались жидкие плазменные водопады, возникали созвездия, бриллиантовые мерцающие туманности и снова спирали, змеи, небесные светильники и сверкающие люстры.
Вершины леса озарялись, как днем. Снег нестерпимо слепил. Лаяли и носились собаки. Ахали гости. Салют над дворцом видели далеко на шоссе, и водители гасили бег лимузинов, чтобы насладиться великолепным зрелищем.
Бернер по-детски радовался этому празднеству, пылающим вертушкам, огненным водометам. Любовался цветами, которые волшебный садовник рассадил прямо в морозных небесах. Молил бессловесно, чтобы сбылись его замыслы и упования. Чтобы у них с Мариной родился сын. Чтобы грозненский нефтекомбинат перешел ему в собственность. И чтобы, пожелал он вдруг страстно и истово, Вершацкий был убит.
Салют источил свою огненную стихию и погас. Только в небе, где недавно сверкало огромное ночное солнце, еще качалась, не хотела померкнуть крохотная золотая искра.
Гости прощались, лепетали, обменивались поцелуями. Рассаживались в лимузины, разворачивались в снегах, светили длинными алмазными лучами. Покидали усадьбу.
Марина оставила его на крыльце, ушла в дом, утомленная и довольная, и теперь, должно быть, поднялась в спальню, отделанную нежно-голубыми шелками, села перед трюмо. Разглядывала себя, снимала браслеты и кольца, медленно раздевалась. А Бернер, охваченный внезапной печалью, смотрел на черный лес, на мглистое небо, в котором минуту назад кипели и полыхали огни. Они выжгли в небе огромное костровище, которое теперь остывало, затягивалось туманом и мглой.
По-звериному чутко уловив тревогу хозяина, неслышно подошел начальник безопасности Ахмет. Стоял рядом среди рассыпчатого снега. Бернер смотрел, как лежит на сугробах золотой полукруглый отпечаток окна.
— Когда? — спросил он, и красивая, с гордым носом и лбом голова Вершацкого прокатилась и канула среди золотого, с голубыми тенями снега.
— Завтра, — ответил Ахмет. Бернер услышал, как продавленный этим кратким словом скрипнул снег под его подошвой.
— Где? — Далеко у забора прозвенело и прошуршало кольцо. Цепная собака издали вслушивалась в разговор людей.
— На улице Вавилова. Он подъедет туда в шестнадцать часов. Там живет его любовница. Она недавно родила. Он ездит туда почти каждый день, навещает ребенка.
Бернер представил, как жена Марина сидит сейчас перед зеркалом. На столике поблескивают снятые серьги, браслет, платиновые часики с бриллиантом. Она внимательно, строго рассматривает свой живот. Вниз от пупка все отчетливей проступает смуглая, как загар, полоса пигмента.
— Кто исполнитель? — спросил Бернер, вглядываясь через забор в далекое шоссе, по которому катились, исчезали, опять возникали огни машин, словно кто-то катал через леса и поля золотые яблоки.
— Зачем вам знать, Яков Владимирович? Меньше знаем, крепче спим.
— Кто? — требовательно повторил Бернер. Его ноздри, вдыхавшие лесной воздух, уловили слабый запах дыма, долетавший с далекой поляны, где в этот час хмельная молодежь жгла новогодний костер.
— Женщина. Олимпийский чемпион по биатлону. — Ахмет шевельнул плечами, и Бернер почувствовал, как из-под расстегнутой шубы Ахмета пахнуло теплым запахом табака и одеколона.
— Баба? Да ее же поймают! — Бернер услышал, как в доме что-то слабо ударилось и рассыпалось, словно разбилась сосулька. Он ждал продолжения звука, но была тишина.
— Не поймают. Завтра вечером ее перебросят в Чечню. Она подписала контракт с чеченцами. Месяц ее не будет в Москве.
— Русская? Будет русских солдат убивать? — Над вершинами черного леса пахнул ночной ветер. Словно кто-то невидимый перевернул страницу огромной книги, дуновение налетело на вершины елей, сдуло и осыпало снег.
— Ей хорошо заплатят. Программа вербовки снайперов.
— Хочу на нее посмотреть.
Мир, который его окружал, был представлен черными, усыпанными снегом вершинами, золотыми огнями на далеком шоссе, озаренным домом, в глубине которого перед зеркалом сидела жена, чувствовала, как в ней взрастает младенец. Он был представлен запахом табака и одеколона, исходящим от Ахмета, и глубинной тоской и тревогой, которая поднималась в душе, как едкий дым от какого-то древнего пожара, где истлевали остатки былых цивилизаций, разрушенных дворцов и храмов, разграбленных городов. Этот ядовитый дым великих потерь и несбывшихся ожиданий просачивался сквозь поколения и теперь всплывал в нем необъяснимой тоской и безумием.
— Завтра днем в спортивном зале, — сказал Ахмет. — Посмотрите на нее издалека, перед тем как ее повезут на позицию.
Ахмет поклонился и пошел к машине. Его тугой, с бульдожьим задом «мерседес» покинул усадьбу, и было видно, как в деревьях струятся длинные аметистовые лучи.
Бернер стоял на мраморном запорошенном крыльце своего дворца. Небо над ним зияло огромной черной дырой, в которой клубилась ночная муть. В душе, как в кратере, сквозь глубинные разломы и щели сочилась тоска. Эта ядовитая мгла тянулась из души прямо в небо, словно он был дымоходом, сквозь который подымался полуостывший дым древнего подземного пожарища, поглотившего библейский рай, дивные кущи, девственные леса, райских птиц и животных и наивных богоподобных людей.
Это ощущение утраченного рая, невозможности обрести его, воссоздать здесь, на земле, посещало его в виде приступов тоски и отчаяния, которые сменялись бешенством и безумием. Единственный, кто уцелел от того древнего цветущего времени, был толстый глянцевитый змей, обтянутый чешуйчатой кожей. Словно огромный солитер, он вполз в него, удобно свиваясь в желудке, в кишках, в пищеводе. Мучил, душил, побуждал действовать. Гнал из авантюры в авантюру, из приключения в приключение. Умножал богатство, славу, власть, наполняя воспаленное чрево неутолимой жаждой и голодом.
Иногда ему казалось, что он, Яков Бернер, есть жертва и наследник какого-то древнего, совершенного пращурами преступления. Вместилище греха отцеубийства, богоборчества или еще какого-то забытого страшного действа, находившегося под вселенским запретом. Нарушение этого запрета, попрание заповеди обернулось для пращуров страшным наказанием и возмездием. Теперь это бремя, перетекая из рода в род, по-змеиному переползло в его душу. Изъедает его, уродует, обрекает на преступления и святотатства. И уже вползает в его неродившееся дитя, свернулось едва заметным завитком в красном слепом эмбрионе, среди слизи, материнского тепла и плоти. Обозначилось на женском животе слабой полоской пигмента.
Это чувство было нестерпимо. Превращало в абсурд его планы и замыслы, погоню за богатством и властью, стремление продолжить свой род. И не справляясь с этим абсурдом, он желал себе смерти.
Он смотрел на темные остроконечные ели, переложенные пластами снега. Ему казалось, что в ветвях притаилась, выслеживает его женщина-снайпер, похожая на фантастическую птицу, с крыльями, хвостом, девичьей головой. Вцепилась когтями в сук, высматривает его в прибор ночного видения, и он сквозь ее прицел выглядит как зеленоватый длинный пузырь, наполненный флюоресцирующими соками. Ударит в пузырь острие, брызнут тугие соки, и останется лежать на ступенях пустая, как целлофан, оболочка.
«Ну убей, убей меня!» — молил он женщину-птицу, глядя на темную ель.
Бернер так пристально смотрел на черное дерево, так страстно ждал увидеть вспышку выстрела, так яростно посылал к вершине свои мольбы и проклятья, что воздух, окружавший ветки, дрогнул, снег посыпался с еловых лап, и казалось, с вершины сорвалась, улетела в ночь большая сова.
Он вошел в спальню. Голубые атласные обои. Голубые гардины. Голубая лакированная кровать с позолотой. Голубая тумбочка с огромным голубоватым трюмо. Марина сидела перед зеркалом в просторной ночной рубахе и большим гребнем расчесывала тяжелые золотистые волосы. На полу валялись черепки расколотой мексиканской вазы. Это ее звук, похожий на падение сосульки, слышал Бернер, стоя на крыльце.
— Разбила? — спросил он, не огорчаясь от вида расколотой вазы, а радуясь тому, что нашелся повод для его едкого раздражения. — Поразительная способность все колоть!
— Ну и Бог с ней! — попыталась отшутиться Марина. — Она нам казалась безвкусной.
Ваза, превращенная в груду фиолетовых черепков, была куплена Бернером на колдовском базаре в Мехико. Среди небоскребов были разбиты полотняные навесы, палатки, деревянные прилавки, бесконечные торговые ряды, где черноволосые проворные женщины продавали колдовские отвары и зелья, волшебные плоды и коренья, талисманы и амулеты, высушенные обезьяньи лапки и рыбьи головы. Продавщицы тут же ворожили, колдовали, заговаривали, изгоняли злые болезни, привораживали. Раз в году этот рынок превращался в праздник ведьм, и тогда гремели бубны и трещотки, курились сладкие дурманы, плясали колдуньи, кидали в огонь корешки, и огромная толпа с древними индейскими лицами славила духов и подземных богов, чародействовала и волхвовала.
Именно там, в этих рядах, Бернер купил фиолетовую стеклянную вазу, в которую продавщица-колдунья выдохнула из красных губ струйку волшебного дыма.
Теперь от вазы остались осколки, и Бернер чувствовал, как в нем разливается эта ядовитая дымная струйка.
— Тебе ваза казалась безвкусной? Все, что я люблю, тебе кажется безвкусным и пошлым? Ты аристократка, а я, по-твоему, местечковый плебей?
— Да я вовсе не говорила этого! — Марина начинала обижаться, не понимая природы его раздражения. Ее глаза увеличились, начиная поблескивать ответным раздражением.
— Ты думаешь, я женился на тебе, чтобы выслушивать сентенции относительно моей местечковости?
— Да оставь ты меня в покое! Если ты заговорил о местечковости, значит, она у тебя присутствует. Возьми на заметку и преодолевай!
— Может, ты начиталась антисемитских газет и журналов?.. Расскажешь мне о жидомасонском заговоре?.. О том, что евреи погубили Россию?.. Может, назовешь меня «жидовской мордой»?.. Ну назови, назови! — Он кричал, кривлялся, чувствовал к ней ненависть и одновременно влечение. Видел, как ее красивое лицо начинает искажаться, портиться, на губах, на дрожащем подбородке, на искривленных бровях начинает возникать несчастное выражение. — Ну назови, назови!
— Зачем ты меня мучишь! — в слезах воскликнула она. — Ты знаешь мое положение! Знаешь, что мне нельзя огорчаться! Хочешь, чтобы у нас родился урод?
Она плакала, некрасивая, несчастная, с распухшими губами, покатившейся по щекам темной пудрой.
Этот ее несчастный, беззащитный вид возбуждал его. Он обнял ее, нащупал под ночной рубашкой тяжелые груди. Взял ее силой, отбивающуюся, плачущую.
Глава шестнадцатая
Солдаты, угнетенные и измученные, дремали на постах у сумрачных полуразбитых окон.
Кудрявцев на чердаке раздвинул слуховой проем, уложил на асбестовую трубу автомат, прислонил к стропиле гранатомет и смотрел на площадь. Все ждал, вот-вот мелькнет в темноте едва различимая тень, зашуршат в подъезде шаги, и Крутой, запыхавшийся, законченный, предстанет перед ним, и Кудрявцев крепко обнимет его, расцелует в лоб, в пушистые брови, в горячие щеки.
Но было безлюдно. Город без огней, во мраке, дышал опасностью, злом. Два тусклых зарева на месте взорванных танков погасли, и чернота, в которой скрывались остатки бригады, казалась безразмерной, бесформенно-рыхлой.
В небе, среди туч, как проруби, стали открываться прогалы, полные звезд. Ветер ровно задул, относя тучи, и вдруг стало ясно. Сочно, морозно вспыхнули звезды, близкие, белые, своими орнаментами и узорами, и отдаленные, размытые, как сгустки туманностей, как неразличимая мерцающая пыльца. Над плоской бесцветной землей расцвели бесконечные миры и туда в бесконечность, улетал его тоскующий взгляд.
Он выбирал из множества созвездий одну звезду, неотрывно смотрел на нее, Словно чувствуя его взгляд, звезда начинала слабо вздрагивать, наливалась блеском, увеличивалась, набухала, как почка. Вокруг нее возникала туманность, словно звезда одевалась атмосферой, оплодотворенная его взглядом, принималась расти.
Звезда, как икринка Вселенной, становилась центром одухотворенного мира, и этот мир жил секунду, покуда не моргал его глаз, а потом умирал, исчезал. Звезда уменьшалась и съеживалась. Слабо и колко светила на удаленном участке неба.
Тогда он выбирал другую звезду. Сузив глаза, стремился к ней. И она, вначале белая и сухая, как крохотный осколок стекла, вдруг испускала зеленоватую искру. Потом голубую, красную. Начинала переливаться всеми цветами радуги. Сигналила ему, звала. Из-под железной крыши, из слухового окна он посылал ей ответный сигнал. Она принимала его, отзывалась, выделяла крохотную разноцветную вспышку. И они играли друг с другом — зрачок и звезда.
Ему казалось, что жизнь, которую он проживал, не имеет самостоятельного смысла, а служит таинственной, находящейся за пределами понимания: цели.
Его страсти и стремления, страдания и надежды вовлекают его в расставленную кем-то ловушку, проносят его мимо огромной, присутствующей в мироздании истины. И если отринуть эти страдания и страсти, усилием разума и напряженной, сосредоточенной на познании души вырваться из этой ловушки, то откроется истинное устройство Вселенной, истинный смысл мироздания и он поймет, почему он сидит под крышей холодного дома, его солдаты в ожидании боя дремлют у грязных окон, на лестничной клетке под простыней вытянулся окостенелый Филя, в обгорелой стариковской квартире разбросаны черепки свадебного сервиза, на площади под неслышной радиацией звезд лежит отрубленная голова комбрига и исклеванные птицами кости солдат, среди которых не найти сгоревшее тело Крутого.
Он принимался смотреть на небо. Проникал сквозь ближние орнаменты звезд, как сквозь серебряное решето, в удаленное пространство. Усилием воли преодолевал и его, погружаясь в запредельный таинственный туман. Ударами зрачков, словно крохотными реактивными соплами, побеждал и это пространство, надеясь найти его содержание, заключенную в нем сердцевину. Но вместо нее начинала разверзаться дыра, черная бесконечность; и разум его, встречаясь с бесконечностью, начинал помрачаться, и, страшась безумия, он выныривал обратно из бездны. Испуганный, потрясенный, сидел у слухового окна, хватаясь за деревянные переборки.
Он не понимал, как устроен мир. Как связаны между собой эти звезды и его испуганное сердце. Его маленькие детские саночки, в которые впрягалась мать и радостно, мелькая валенками, везла его среди пушистого снега, и убитый «профессор», в котором среди тазовых костей застряла его пуля. Как связан он, сидящий на чердаке, с женщиной по имени Анна, притихшей где-то внизу, в холодной квартире, глядящей, как и он, на туманные звезды.
Он больше не рассматривал звезды по отдельности, а все сразу. Помещал свой думающий разум среди созвездий, словно прижимался лбом к замороженному стеклу. И образы, которые возникали в сознании, оказывались размещенными среди звезд.
Он вдруг вспомнил соседа-железнодорожника, давно умершего, сутулого старика, с морщинистым черным лицом, словно в поры и складки въелась угольная пыль, дым паровозов, креозот шпал. Сосед кашлял, болел, тоскливо смотрел из-за забора желтыми белками, и лишь раз в году, в какой-то ему одному ведомый день появлялся в парадной черной форме с серебряными позументами, в фуражке с околышком, со множеством орденов и медалей на разглаженном кителе.
Кудрявцев не вспоминал о соседе много лет, а теперь вдруг вспомнил. Старик в своем мундире и орденах был помещен среди звезд.
Он вспомнил вдруг селезня, которого однажды застрелил на охоте. Крался по мокрому полю, по серебристой стерне, к весенней луже, голубевшей среди неглубоких рытвин. Вдавливался, вминался в липкую землю, волочил за собой одностволку, пока над глыбами пашни не заскользили темные точеные головки. Он выцеливал их, волнуясь, задыхаясь. Нажал на спуск, и сквозь дым и грохот выстрела взлетали шумные утки, а в мелкой луже, расплескивая ее синеву, бился селезень, золотой, изумрудный, как слиток.
Теперь этот селезень в зеленом оперении, с перламутровыми маховыми перьями занимал собой половину неба, был осыпан звездами.
Еще он вспомнил старинные карманные часы, оставшиеся от отца. Черно-серебряную, в листьях и цветах крышку, серебряную цепь, рубчатый похрустывающий завод. Когда он болел и страдал, мать давала ему часы поиграть. Открывала крышку, и там на фарфоровом циферблате начинала бежать хрупкая, темная, как ресничка, стрелка, в сердцевине часов что-то легонько шуршало.
Теперь эти серебряные часы, огромные, с вензелями и листьями, свисали на цепи прямо из звезд, заслоняли собой созвездия.
Все это совершалось без его усилий. Напоминало игру, в которую играет с ним кто-то неведомый, показывающий то селезня, то старика, то часы, извлекая их из огромного таинственного сундука, наполненного туманами и мерцаниями.
Ему вдруг показалось, что это уже было однажды. Не с ним, а с кем-то другим, жившим прежде. И теперь ему дано пережить чужие, случившиеся с кем-то иным состояния. Он вдруг представил, что в беспредельности, на другой оконечности Вселенной, среди иных миров, на безвестной планете кто-то такой же, как и он, сидит у слухового окна, смотрит на звезды, а на площади в темноте лежат обломки машин и танков.
Это ощущение было реальным и одновременно фантастическим, от которого кружилась голова. И в этом головокружении, как в огромной мягкой воронке, вот-вот должна была исчезнуть мерцающая завеса и открыться устройство Вселенной, единая, ее наполняющая истина.
Но этого не случилось. Головокружение кончилось, мгла оставалась, скрывала недоступную истину. В непонимании ему предстояло пребывать до конца своих дней. Воевать, стрелять, убивать, убегать от настигающих очередей, накрывать простыней убитых товарищей. Так и не узнать, для чего дана ему жизнь, в которую его выманили из небытия, наделили телом, зрением, мыслью. Кто тот, что пользуется его бытием, скрываясь в воронках и спиралях галактик, до времени, пока он не рассыплется в пыль.
Он взял автомат, перешагивая через трубы и балки, покинул чердак. Вышел на лестницу. Медленно, нащупывая ступени, спустился вниз. Дверь квартиры отворилась, и женщина, едва белея, стала на пороге. Он обнаружил ее появление не слухом, не зрением, а щеками и лбом, как излучение тепла.
— Не спите? — спросила она. Он вдруг понял, что ожидал ее появления. Спускался к ней, был уверен, что она его ждет в холодной квартире. — Зайдите, — пригласила она.
Она отступила, пропуская его. Проходя, он случайно коснулся ее, почувствовал ее мягкое плечо.
Она затворила дверь. Он оказался в прихожей около черного, наполненного льдистой тьмой зеркала. Оставил за дверью каменную промозглую лестницу, дремлющих солдат, убитого Филю, всю заснеженную, в обломках и воронках, площадь.
— Вы в комнату проходите. — Повинуясь ей, каждый раз вслед за ее негромкими приглашениями делая несколько несмелых шагов, он прошел в комнату. Увидел расплывчатые очертания кровати, полки с книгами, какой-то стеклянный мерцающий на полу предмет, погашенную колкую люстру, под люстрой стол и на возвышении на табуретке или тумбочке — елку, слишком пирамидальную и густую, чтобы быть настоящей. Сквозь ее искусственные ветви тонко струился ночной золотой дождь.
— Садитесь. — Он послушно сел за пустой стол. Положил руки на скатерть. Две его тяжелые пятерни зачернели, как каменные, на светлой матерчатой скатерти.
— Даже чая горячего нет, — извинилась она. — Все отключили. Цветок замерзать начал. Пришлось его в шаль завернуть.
Он разглядел на полу темный купол укутанного цветка. И в этом замерзающем, спасаемом ею цветке открылось ее одиночество и что-то еще, печальное и нежное, витавшее в сумерках комнаты над елкой, над застеленной покрывалом кроватью.
— Сейчас принесу свечу…
Она задернула шторы. Стало совсем темно. Невидимая, прошла мимо него, пахнула воздухом и опять задела чем-то теплым и мягким. На кухне раздавались ее шаги, позвякивания. Оттуда просочился легчайший, едва различимый свет. Стал приближаться, усиливаться.
Она появилась в дверях, неся свечу, загораживая ее большой розово-прозрачной ладонью, озаренная золотой свечой, круглолицая, с голубым блеском глаз, с расчесанными на прямой пробор волосами. Он изумился ее преображению — ее силе, красоте, белизне открытой шеи, выпуклости дышащих губ.
Поднесла свечу. Поставила ее на стол. Убрала ладонь. Сощурив глаза от внезапного света, он смотрел на желтоватый полупрозрачный огарок, отекающий жидкой капелью, на беспокойно колеблемый язычок огня.
— Теперь светло, — сказала она и села напротив. Как и он, положила ладони на стол. Кудрявцев сравнивал ее большие мягкие белые руки со своими, черными, стесанными о броню, о камень, о спусковой крючок. Не убирал их, а словно оцепенел. Ждал ее следующих повелений.
— Новый год ждала, елку нарядила… Он посмотрел на елку, перевитую золотой паутинкой. Среди хлопушек, флажков и шаров разглядел стеклянную рыбку, слабо дрожащую на нитке, отразившую свечу.
— Вы здесь одна живете? — спросил он, вглядываясь в дрожащую рыбку.
— Одна, — сказала она.
— Красивая елка…
Он пребывал в оцепенении. Ее присутствие, вид ее недвижных рук, расчесанных на две стороны светлых волос, округлая дышащая шея гипнотизировали его, погружали в созерцание. Его остановившиеся зрачки не мигая смотрели на пламя. Свеча распускала мягкий шар света и множество тонких лучиков, уходящих в самые дальние углы. Ему казалось, они медленно поднимаются, окруженные пушистым лучистым светом, и их уносит высокий ветер.
Так в солнечном осеннем потоке летит пушистое невесомое семечко, окруженное стеклянным сиянием. Катится, плывет над бурьяном, над старым забором, над коньком ветхой крыши. И в самом центре летучего семени, в темной сердцевинке, сидят они. Между ними свеча. Их руки, не касаясь, лежат на матерчатой скатерти.
Она протянула через стол руку и накрыла его ладонь. Его грубые, черные, в ссадинах и мозолях пальцы скрылись под ее белой ладонью. Он боялся пошевельнуться, чтобы все не исчезло, не погасло, а продолжал гореть, отекать восковой огарок, мерцала на елке стеклянная рыбка, и ее теплая большая ладонь прижимала к скатерти его грубые закоченелые пальцы.
Она поднялась, обошла стол. Погасила свечу, встала перед ним. Охватила его голову и прижала к себе. И он, сидя, обнял ее. Погрузил свое лицо, свои закрытые глаза, свое дыхание в ее теплоту и мягкость. Сквозь закрытые веки видел ее груди, тяжело склонившиеся к нему. Ее округлый, откликавшийся на его поцелуи живот. Ее гладкие округлые бедра, по которым скользили его ладони. Целуя ее, задыхаясь, прячась в ней, спасаясь от недавнего ужаса, от предчувствия смерти, он погружался в нее, как в темный непроглядный лес, без тропы, без птицы, непроходимый для Преследователей. Как в темную, без берегов, без огней и без лодок реку, которая подхватит его и унесет прочь от этой площади, от оставленного в прихожей автомата, от замерзшего, колом стоящего на снегу бушлата — по темной могучей воде, туда, где никто его не отыщет.
— Подожди, — сказала она.
Отошла от него. Открыв глаза, он видел, как она сильным взмахом отвернула, отдернула покрывало, открыв белизну постели:
— Иди сюда!..
Он обнимал ее, не отпускал, прижимал к себе. Старался исчезнуть в ней, стать ею, перелиться в нее. Перенести в нее свое существование. Она казалась ему огромной, больше земли и неба, заслоняла его со всех сторон, делала его невидимкой, брала обратно его жизнь, которой когда-то его наделила.
Лодка, на которой плывут. Волны в борта. Вверх, вниз. Вверх, вниз. Красные лопасти весел. Яркий бурун воды, тугой упругий шлепок, кидающий лодку вперед. Прозрачная синеватая пыль, сорванная ветром с волны…
Лыжи. Бегут по холмам. Вверх, вниз. Вверх, вниз. Красные копья мечутся, пронзают лыжню, Долгий сладкий полет. Из горячего света в прохладную синюю тень, ломая на лету хрупкую ветвь бузины…
Качели от неба к земле. Вверх, вниз. Вверх, вниз. Облако с темной птицей. Озеро в блеске воды. И толкая качели вперед, чувствуя свою невесомость, — такое ликование и счастье…
Под его закрытыми веками теплится малая точка. Крохотная искра вдали. Ближе, ближе. Врывается в темную комнату. Лопается, как шаровая молния. Взрывается в голове, в зеркале, в люстре. Озаряет весь мир, до самых темных глубин. Гаснет. Осыпается мерцающей пылью. Елка в углу. Под веткой стеклянная рыбка.
Они лежали открытые в темноте, не замерзая, словно их окружал теплый кокон. Она наклонилась над ним, гладила, проводила по нему ладонями, будто выравнивала, выглаживала, устраняла все его царапины, бугры и наросты, всю окалину, въевшуюся в грубую кожу. Прикладывала к нему мягкие плотные ладони, и он чувствовал, как с них скатываются, проникают в него горячие волны, размягчают сжатые, напряженные мышцы, скрученные узлы, онемевшие суставы. Она отнимала ладони, и он видел, что они светятся в темноте.
Осторожно и нежно она вела пальцем ему по лбу, окружала глаза, проводила по переносице, оставляла на плечах, на груди, на животе мягкие кольца и завитки, невидимые узоры и рисунки. Она удаляла с него тончайшие темные оболочки нагара и копоти, как реставратор снимает с иконы напластования тусклой пыли, и открывается сочное первозданное изображение. От ее касаний он молодел, преображался, становился тонким, стройным юношей, подростком, ребенком. В закрытых глазах поднимались со дна, возникали забытые чудесные видения из детских прогулок и путешествий — леса, опушки, луга.
— Тебе хорошо? — спрашивала она.
— Хорошо, — то ли вслух, то ли в мыслях отвечал ей Кудрявцев.
Ее ладонь у него на глазах. Зимняя лесная поляна, окруженная снежными елями. Над острыми кромками леса летит высокая сойка. Солнечная, в зеленой ледяной синеве. Он гонится за ней по снегу, не хочет отстать, оставляя на озаренной поляне лунки синих следов.
Ее ладонь у него на плече. Он вдет по морозной улице. У солнечной кирпичной стены чугунная водяная колонка. Женщина держит ведро. Из крана сыплется, бьет, сверкает толстая водяная струя. Разлетается, брызжет, застывает драгоценной стеклянной наледью.
Ее ладонь у него на груди. Снежное чистое поде. Серебристые в поле дороги. Ветер гонит поземки, длинные туманные вихри. И на этих дорогах, среди прозрачных метелей, далекий, движется путник.
— Хорошо? — спросила она.
— Хорошо, — бессловесно ответил он. Он заснул, спал ровно секунду, за эту секунду облетел Землю и очнулся. Она, приподнявшись на локте, смотрела на него в темноте.
— Надо идти, — сказал он.
Оделся, навьючил на себя жесткие, пахнущие железом и потом одежды, обул грязные стоптанные башмаки. Протянул к ней руку, но не коснулся, а только тронул вокруг нее воздух. Шагнул в прихожую, подцепил автомат и вышел, слабо чмокнув дверным замком.
Он был бодр, свеж. Залез на чердак, угнездившись у слухового окна. Нащупал в темноте прислоненный гранатомет. Звезды все так же сверкали. Он всматривался в их разноцветный бисер, в цветную росу, в крохотные спирали, в серебряные завитки и туманности. Небо не казалось жестоким, закрытым на ледяные засовы. Не хранило в себе беспощадную тайну. Напоминало ночной праздничный сад с лампадами, мерцавшими в листве фонарями, озарявшими плоды и цветы. И из этого сада порхнуло, затуманило небо прозрачными крыльями бестелесное существо. Исчезло, оставив негаснущий след.