От редакции

Не так давно, предваряя воспоминания Кирилла Ковальджи об Илье Сельвинском и Алиции Жуковской, я написала в послесловии: «Ну, вот и закончена наша история. Почти закончена, поскольку последнюю точку в ней может поставить только сама героиня…».

Увы… Героиня, я надеюсь, по-прежнему живёт в Люблине и отметила или готовится отметить своё 75-летие. Поскольку связь с ней оборвалась, а единственной связующей нитью много лет был наш уважаемый автор, Кирилл Владимирович Ковальджи, ему мы опять предоставляем слово.

Очередную главу цикла публикаций о поэме И. Сельвинского «Алиса» на этот раз составят два его очерка из серии «Литературные портреты», показывающие всех действующих лиц в контексте не только «истории Алисы», но и шире — истории нашей страны.

Воспользовавшись разрешением автора, в первый его очерк мы вставили полностью фрагмент воспоминаний Владимира Солоухина из газеты «Литературная Россия».

В одном из интервью на вопрос: «Помните своё студенчество?» Кирилл Ковальджи ответил:

«Да, конечно. О том и моя повесть «Пятая точка на карте». В 1963 году, после известного выступления Хрущёва на встрече в Кремле с интеллигенцией, уже в стадии набора в журнале «Молодая гвардия» её рассыпали. Спустя два года издали. Название института я изменил, но речь, разумеется, идёт о Литературном. Одна из героинь — полячка Зося Грановская, сыграла довольно заметную роль и в моей жизни (я был влюблён в неё), и в жизни Владимира Солоухина — о ней он написал рассказ «Встреча», и в жизни Ильи Сельвинского…

Я учился в исторически мрачное время — 1949—1954 годы. Но для меня всё складывалось как нельзя лучше, поскольку я интересовался не столько политикой, сколько стихами и девочками. Мне особенно повезло: у нас на курсе учились ребята из 11 стран и республик. Прекрасная библиотека, в которой даже в те годы можно было взять любую книжку. Что же до учёбы, то большого значения ей не придавал. Всегда выбирал то, что интересно мне самому. А поскольку память была хорошая, то любой предмет сдавал легко».

Фактически спустя полвека для меня лично повесть Кирилла Владимировича можно считать «рассыпанной» во второй раз, поскольку состояние большинства библиотек в моем родном городе плачевное — фонды не пополняются, а те, которые были раньше, подвергнуты основательной чистке. Жаль, но, скорее всего, я так и не прочитаю о Зосе, разве что свершится очередное чудо, как это было с фотографиями Алиции Жуковской, поднятыми из глубины архивов К. Ковальджи.

Кирилл Ковальджи

Два неизвестных стихотворения
Владимира Солоухина

Я познакомился с ним в 1949 году — полвека назад! — и его уже нет на свете. Пора писать воспоминания, как-нибудь соберусь, обязательно напишу, тем более что он успел дважды упомянуть меня в своих воспоминаниях…

Дело было так: в пятидесятом году к нам в Литинститут приехала Алиция Жуковская, девятнадцатилетняя красавица полячка, и произвела фурор. Она пробыла в Москве всего год, но след этого события остался в литературе — цикл стихотворений Ильи Сельвинского «Алиса», её образ в моей повести «Пять точек на карте», в рассказе самого Солоухина «Встреча». Там — и обо мне: «Ближе всех из нас дружил с Алисой студент… назовём его Кириллом. Они и потом долго переписывались, не теряя друг друга из виду». Дальше он говорит о моём стихотворении, «явно относящемся к Алисе, хотя речь там идёт о ёлочке, о колючей зелёной ёлочке, которую всё же кто-нибудь срубит на Новый год („Свечи зажгут, отпразднуют…“ )».

Всё так, только к Алисе относилось не это стихотворение, а другие…

Второй раз на меня он сослался в «Литературной России». О том эпизоде я совершенно забыл. Речь шла о Катыни.

В 43-м году при румынах я узнал о расстреле поляков в Катынском лесу. Немцы развернули оглушительную пропагандистскую кампанию, факты были убийственные. Потом, когда советская пропаганда изо всех сил перекладывала вину на фашистов, я не поверил.

Самым показательным было то, что наши после Нюрнбергского процесса старались забыть о Катыни. Часто поминались Освенцим, Лидице, Хатынь, а о Катыни — молчок.

Вопрос был «почему-то» закрыт.

Помню, я говорил об этом с поляками, которые учились у нас, мы понимали друг друга с полуслова (то же было и с Варшавским восстанием 44-го года). Но, оказывается, я рисковал говорить не только с поляками. Владимир Солоухин благодарно ссылался на то, что я первый в нём посеял сомнения касательно официальной версии о Катыни. Связывал ли я это преступление со Сталиным, делал ли какие-то выводы? Нет. Я полагал, что наши не успевали вывести пленных поляков (немцы были на подходе или окружали), вот и приняли вынужденные меры. Как с царской семьёй…

Приведу текст самого Солоухина из очерка «Катынь, Катынь…» («Литературная Россия», 19 марта 1993 г.):

… Мне тогда (в 1944 году) было двадцать лет, и я, помнится, по молодости лет поверил нашим газетам, что польских офицеров расстреляли немцы и лишь хотят свалить вину на Советский Союз. Да и как не поверить: Специальная Комиссия исследовала могилы в Катынском лесу, и какие авторитетные подписи: академик Бурденко, академик Толстой, митрополит Николай, министр просвещения академик Потёмкин…

А надо сказать, что позднее польская тема стала мне особенно близка. Дело в том, что в нашем Литературном институте училась (и жила в нашем общежитии) восемнадцатилетняя полька Алиса. Синеглазая тёмная шатенка… В своё время я написал о ней рассказ…

Она была полькой, и звали её Алисой. Многие пытались за ней поволочиться. Да и не поволочиться даже, а просто летели, как бабочки на яркий огонь, но дальше чтения стихов ни у кого, кажется, дело не пошло.

Больше всех с ней сдружился Кирилл Ковальджи. Он даже написал стихотворение о ней под названием «Ёлочка», но и в этом стихотворении — горечь о том, что Алиса достанется кому-то другому. И была там строка: «Свечи зажгут… отпразднуют…». Потом уж прояснилось, что в Алису влюбился поздней роковой любовью наш «мэтр», руководитель поэтического семинара — Илья Сельвинский. Тогда он был для нас стариком преклонных лет, а для Алисы, наверное, тем более. Мы, двадцатилетняя молодёжь, лишь поволочились за «гордой полячкой», Сельвинский же разразился поэмой, которая так и называется «Алиса». Есть там и строка относительно возраста: «В этот миг я увидел бессмертье! Ты же видела лишь… старика». А было старику тогда пятьдесят лет.

Здесь можно было бы порассуждать об относительности чувств и значении событий. То, что для двадцатилетних не более чем шалость, для зрелого человека — молния, гром, землетрясение, катастрофа.

Как бы то ни было, беседы с Алисой иногда затягивались за полночь и однажды ненароком задели Катынский лес. Ну, я, со всей непосредственностью дурачка и слепца, оболваненного советской пропагандой, начал плести, какие немцы варвары и палачи, как подло они хотят свалить всё на Советский Союз, и вдруг увидел, что синий огонь в глазах Алисы превращается в синий лёд, в минус 272 по Цельсию. В безнадёжный и мёртвый холод. И как этот холод, пройдя через стадию льда, вспыхнул опять огнём, но уже огнём ненависти.

На другой же день я заговорил об этом с Кириллом. Он не был, оказывается, столь же наивен, как я, но разговор повёл с осторожностью, вполне понятной для 49—50-х годов.

— Да, ты знаешь, часть поляков, особенно польская эмиграция, почему-то уверены, что офицеров в Катынском лесу расстреляли наши, НКВД… Но мало ли в чём они уверены! Они считают, например, что советские войска намеренно остановились на Висле и стояли там две или три недели, пока немцы подавляли варшавское восстание.

— Но какой же был в этом смысл?

— Восстание произошло с ориентацией на эмигрантское правительство, сидящее в Лондоне. Теперь представь себе: советская армия берёт Варшаву, а там уже сидит готовое правительство, в то время как советская армия несла полякам своё, социалистическое правительство. Вот Сталин и приостановил, попридержал наступление. Они восстали, рассчитав, что советская армия войдёт в Варшаву через один-два дня, а Сталин перерассчитал… Стояли перед Вислой и смотрели, как немцы стирают Варшаву с лица земли.

Такой разговор в 1950 году может показаться невероятным, но такой разговор был.

С тех пор я жил с убеждённостью, что Катынский лес — дело рук советского правительства.

Повторяю, я не помнил этого эпизода, но, оказывается, и Володя кое-что не помнил.

Долг платежом красен — однажды в семидесятых годах я за столиком в ЦДЛ прочитал ему наизусть два его стихотворения, запавшие мне в память с литинститутской поры. Он обрадовано изумился. Во-первых, они не печатались, а во-вторых, он их… забыл. Пользуюсь случаем, чтобы вернуть их читателям (воспроизвожу, разумеется, по памяти):

1.

Шёл дождь как дождь. Такой идёт от скуки.
По жёлтым окнам медленно текло.
Я грел твои неласковые руки
Своим большим смеющимся теплом.
Как ты была скупа и молчалива!
А, может, потому, чтобы не лгать…
А люди нас считали за счастливых.
Мне не хотелось их опровергать.
2.

Нежных слов я слыхивал мало,
А вчера ты меня огорошила —
Вдруг взяла вот так и сказала:
— Ты такой, ты такой хороший…
Я понял: такой хороший,
Но ещё далеко не мой,
Но ещё далеко непрошеный,
Но ещё далеко чужой…
Назови меня злым и гадким,
Назови меня так, молю,
Чтоб пришёл я к другой догадке:
Злой и гадкий, а я люблю!

        (Апрель, 1950)

Любопытна перекличка этого мужского стихотворения с женским, принадлежащим перу Марии Петровых (думаю, что Солоухин его не знал):

Развратник, лицемер, ханжа…
От оскорбления дрожа,
Тебя кляну и обличаю.
В овечьей шкуре лютый зверь,
Предатель подлый, верь не верь,
Но я в тебе души не чаю.

P. S.

Только этим летом (1999 г.) мне попалась его книга «Последняя ступень». Подзаголовок — «Исповедь вашего современника». Увы, никакая это не исповедь, а на 90% публицистика. Кроме того, он придумал партнёра-собеседника (почему-то Кирилла), которому приписал наиболее экстремистские высказывания против евреев. В конце книги он охранительным приёмом набросил на этого Кирилла тень провокаторства… Однако дело не в этом. Солоухин мужественно разоблачил Ленина и большевизм, но «попутно» искренне поверил в зловредность еврейства. Получилась действительно «последняя ступень» и, по его же выражению, — «вошь под черепом». Например, он пишет, что в ЦДЛ увидел — за одним столом сидят «русачки», за другим — грузины, за третьим — евреи. Скажи, мол, грузинам, что у них грузинский стол — никто не обидится. Но попробуй произнеси — еврейский стол! Тебя заклюют.

Отсюда Солоухин делает особые выводы… Но он не желает замечать подмены: стол-то был не еврейский! Светлов, Левитанский или кто там ещё — это русские поэты. Такие же, как Солоухин или Окуджава. А грузинский был действительно грузинским, там сидели грузинские писатели…

Солоухин пересмотрел свои прежние убеждения с чисто русским максимализмом (если для робкой мысли характерен недолёт, то для безудержной, как, например, у Льва Толстого — характерен перелёт!). Отрицая Ленина и революцию, Солоухин стал идеализировать царскую Россию. Отрицая интернационализм, ударился в сугубый национализм… Но уже не поспоришь — его нет в живых.

Этот постскриптум вовсе не умаляет Солоухина как художника. И моей личной симпатии к нему как сопричастнику студенческих лет…

Ещё о Сельвинском

Два моих друга-поэта накинулись на меня за вскользь брошенное непочтительное слово о Сельвинском. Это было летом в Переделкине. «Перечитай, — говорили они. — Он настоящий поэт. Целая эпоха!»

Перечитал.

Сначала пьесу «Царевна-Лебедь» (очень слабо!), потом лирику… «Уляляевщину» я никогда осилить не мог (оба варианта).

Мало кто из поэтов так бывал доволен собой, как Илья Сельвинский. В ранней юности («Автопортрет») он, глядя на себя в зеркале, пишет: «…из угрюмых черт мне веет силой гроз, суровою жестокостью и волей». Уже в зрелом возрасте повторяет: «Я человек счастливый. Все мечты мои сбываются» («Моя знакомая русалка»). А в «Мамонте», подводя итоги, заявляет: «Дни мои — только кануны. Время моё — в грядущем!» (связывает будущее с тем, что слышит «голос Коммуны» своим «горючим сердцем»). Как он проигрывает рядом с горестным стихотворением Ходасевича «Перед зеркалом»:

«Я. я. я. Что за дикое слово? Неужели вон тот — это я!».

Проигрывает по противоположности, а вот «провальное» по «сходству». В 1957 году Сельвинский пишет:

Я испытал и славу и бесславье.
Я пережил и войны и любовь;
Со мной играли в кости югославы,
Мне песни пел чукотский зверолов.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я видел всё. Чего ещё мне ждать?..

Как высшую хочу я благодать —
Одним глазком взглянуть на Коммунизм.

Другая жизнь, другой поэт: «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» Иосифа Бродского. Сравнишь и ахнешь. Комментарии излишни.

Ещё попутно замечу: Сельвинский почти одновременно с Рубцовым («Тихая моя Родина!») написал: «Я люблю свою родину тихо». Хорошо начал, но как потом испортил: «Просто боль моего государства — это моя боль». Боль государства — чудовищно! Слон на ухо наступил.

Сельвинский в 1950 году в «Сонете» с явным оттенком самодовольства пишет, что «никогда не знал в любви трагедий» и рад бы «испытать величье любви неразделённой» (склонность к нарциссизму откровенно выражена ещё в 1924 году в стихотворении «Мужчину женщина не любит»). И вдруг, не успели высохнуть чернила — Алиса! Вторгается в его жизнь Алиция Жуковская. Тут он испытал настоящее потрясение (если не трагическое, то вне всякого сомнения — драматическое!), и родился цикл, пожалуй, лучших его стихов о любви.

Сельвинский редко, но всё-таки достигал поэтических высот (например, «Песенка о женском сердце», 1962 г.). Редко, потому что его талант искажала претенциозная, неустойчивая, ломаная личность.

Недавно попалось на глаза свидетельство Давида Самойлова, близко знавшего Сельвинского (запись в дневнике от 30 марта 1968 года):

Умер Сельвинский. Он был нашим учителем. И давно перестал им быть. Он был талантлив, но создал слишком мало. [Мало?! Наверное, Д. С. имел в виду, что ценного слишком мало.] В нём никогда не было независимости. Грандиозные замыслы были, в сущности, попыткой построить потёмкинские деревни и понравиться власти. Даже и здесь он всегда терпел неудачи. Он потерял читателя и не сумел понравиться. Похороны были немноголюдны.

[…]

На кладбище я не пошёл.

Александр Ревич рассказывает: шёл он по Переделкину с Сельвинским и Богатырёвым, навстречу Пастернак (это во время травли, в которой, к сожалению, принял участие и Сельвинский). Ревич поздоровался.

Прошли несколько шагов, и Сельвинский произнёс: «Я в вас разочаровался, «юноша»…»

«Юноша» в его устах всегда звучало как порицание. Ревич не звонил ему с полгода…

Однако, когда Пастернак тяжело заболел, к нему пришла Берта, жена Ильи Львовича (по его просьбе), справиться о здоровье. А Пастернак спросил первый:

«Как себя чувствует Илья Львович?» (Тот перенёс инфаркт.) Узнав это, И. Л. сам пришёл к Б. Л. и у кровати опустился на колени, прося прощения. А умирающий Пастернак: «Встаньте, прошу. Я давно вас простил».

Публикация цикла статей «О поэме И. Сельвинского «Алиса» подготовлена Паломой
в марте—мае 2007 года