Искусство кройки и житья
В деревне перед началом учебного года у меня была на зиму студенческая куртка из какого-то старорежимного истёршегося драпа. В такой куртке можно было зимовать в Тбилиси, да и то с трудом, но калужская зима, которая в октябре уже напоминала о себе, с такой курткой расправилась бы легко — и это ощущалось. Что было делать молодому учителю? Хорошо тем, у которых родители, родственники, щедрые и сердечные. А у меня не было никого. Поэтому я набрал, где только смог, шестьсот рублей (по нынешним временам — шестьдесят) и отправился в Перемышль, наш районный центр. Мне повезло. В магазине продавались зимние пальто, и стоили они всего четыреста пятьдесят. Я взял пальто на размер больше, вернулся в деревню обладателем собственной зимней шубы, а оставшиеся сто пятьдесят рублей раздал кредиторам. Что же из себя представляло это пальто, эта шуба, это спасительное убранство? Конечно, в природе существовали наряды и получше. Я к ним, бывало, прикасался в трамваях и гардеробах, я ощущал их мягкие, тёплые волны, их формы, подчеркивающие достоинства и скрывающие недостатки. Их благородные и разнообразные цвета ласкали глаз. Они были легки как пух и жарки, подобно раскалённой печке. Моё же пальто было совсем иным. Его материал тоже назывался драпом, но напоминал листовую фанеру, которую почти невозможно согнуть, и плохо обработанную, о которую можно было содрать кожу. Этот драп ткали вместе с соломой, веточками и отрубями, и, бывало, просиживая в каких-нибудь приёмных или на вокзалах в ожидании поезда, я коротал время, выщипывая из него этот строительный материал и собирая его в горсть. Горсть по горсти. Кроме того, это пальто было подбито простёганной ватой, напоминая матрас. Изысканно распахнуть его было невозможно. Его можно было только раскрыть, да и то с трудом, словно плохо смазанную двустворчатую дверь, раскрыть, войти в него, просунув в рукава руки, и с треском захлопнуть полы. Каково было мне? Но я, представьте, чувствовал себя счастливым, потому что первые же холода засвидетельствовали отменную непробиваемость драпового панциря. Я был счастлив и потому, что уложился в собственный бюджет, который в те времена составлял шестьсот восемьдесят рублей, и потому, что на мне было какое-никакое, а пальто вместо потёртой куртки. И это пальто вместе с валенками и шапкой-ушанкой придавало мне устойчивость, солидность и вес.
На фотографии, сохранившейся с тех времен, мы сняты на фоне полуразвалившегося Шамординского собора. Мой новый друг, Сысоев Семён Кузьмич, его жена, Зоя Петровна, и я. Они сидят на обломках собора, а я стою в своём новом несгибаемом пальто, в валенках и шапке, и на лице моём написано благоговение. Я солиден и значителен.
Ну хорошо, моя радость, что же ты будешь делать с этой солидностью в этом не самом совершенном наряде, раня руки при малейшем прикосновении к драпу, не сгибаясь, едва переставляя деревянные ноги, гудящие под тяжестью ватной брони? А что и должен делать? Мне тепло, непроницаемо, надёжно. Конечно, если бы… Но тут не до изысков, и если у нас в городе, то есть у вас в городе, некоторые позволяют себе роскошь не походить одеждой на других и приобретают тряпки с заграничными клеймами, то мне, нам, здесь, мы все здесь заняты делом, и, может быть, это и есть та самая духовность, о которой вы там только разглагольствуете, а мы здесь её выращиваем и тем способствуем…
Теперь о Семёне Кузьмиче.
Это был ещё довольно-таки молодой человек среднего роста, с растопыренными ушами, жилистый, с внезапной, непредсказуемой улыбкой на маленьком, с кулачок, скуластом лице. Он был директором небольшой школы механизаторов, обучал трактористов. К нам, учителям средней школы, относился с глубоким почтением, наверное потому, что Зоя Петровна преподавала математику в младших классах нашей школы, да и сам он причислял себя к работникам просвещения и любил говорить: «У нас, значит, в просвещении…» Ну вот, видимо, и моя причастность к просвещению вызывала его симпатию, и я это сразу почувствовал: как человек на тебя смотрит, как с тобой разговаривает — это же всегда чувствуешь. И я к нему потянулся тоже по сердцу ли, по одиночеству ли, но потянулся. Его очень потешала и трогала моя слабая осведомлённость в житейских делах. Покровительствовать было для него удовольствием. Когда я проявлял свою непрактичность, попадал впросак, он звонко заливался и с радостью начинал поучать. Он был человеком хозяйственным, сельским, из этих мест. Он во всём любил добротность, основательность в том смысле, как понимал это сам. Рубля лишнего не потратит, а сам то и дело навязывал взять у него в долг… «Да хоть на сколько. Ты, главное, не тушуйся, Булат Шалч. Привыкнешь к деревне. Это вам, городским, сначала трудно, а потом обживёшься, коровку заведёшь…» «Ну да, коровку! — лукавил я. Вот это да!..» — хотя, признаться по чести, в деревне задерживаться не собирался. Но мне нравилось ему подыгрывать, вот я и лукавил, разыгрывая простачка, этакого городского балбеса, чем разжигал его страсти… «А что ж? — заливался он.— И заведёшь коровку, попомни мои слова… А иначе как же?.. А откуда молочко, сметанка?.. Зой, гляди на чудака!.. А сливки?» «Ну разве что сливки, — говорил я, — сливки эти да… Меня маленького заставляли пить сливки с миндальным пирожным…» Это его почему-то сердило. «С пирожным, с пирожным», — говорил он обиженно…
Мне, одинокому, было у них хорошо. Это был хлебосольный дом, и, когда меня приглашали, появлялась возможность посидеть в сытном тепле, в комнате, почти городской по виду. Происходило это чаще всего так: вваливался ко мне запорошенный снегом Сысоев, с досадой оглядывал мою дымящую печку, тусклую лампочку в потолке и говорил: «Да ладно книжки читать, всех не перечитаешь, — и похохатывал от собственного остроумия. — Айда к нам — чайку попьём». И мы шли по сугробам.
В его доме тотчас появлялась водка, и домашние огурчики со смородинным листом, и капустка, и помидорчики, и рассыпчатая картошка, и розовое сало, и крутые яички, а иногда и холодец. Мы рассаживались. Сысоев производил все приличествующие моменту движения: потирал руки, передёргивал плечами, ухал, ахал, чертыхался, заливался — был счастлив.
Я так до конца и не мог понять, чем я ему мил. Кроме того, что я кончил университет и был учителем, так же как и его жена, о чём я уже говорил, видимо, и моё грузинское происхождение, экзотика, что ли, всё это усугубляло, и усики мои, и ещё возможное обстоятельство: дело в том, что это был пятидесятый год, а в те времена везде маячили всевозможные изображения моего усатого соплеменника. Не могу сказать, чтобы я был его особенным почитателем, да и родители мои находились в местах отдалённых, но Сысоев перед генералиссимусом благоговел, как все в те годы, и, может быть, как-то там в туманном своём сознании связывал воедино моё происхождение со своим кумиром. Не знаю, насколько точны мои наблюдения, но об этом ещё предстоит говорить.
Симпатия его ко мне была легка и сердечна, и я долго мялся, не зная, как посвятить его в то, что составляло боль моей жизни. Я боялся, что едва он узнает, где мои родители, как тотчас в его весёлых глазах заплещется, как это бывало с другими, холодное бесстрастное море. Я это хорошо знал, как они отскакивали от меня, словно горошины от стенки, как оглядывали с ужасом и обидой, а если даже сдерживались, то я всё равно различал в них едва заметные знаки отчуждённости. Разве это скроешь? И вот, когда я признался ему, я увидел, что он не дрогнул, лишь воскликнул с удивлением: «Иди ты!..» и потом:
— Ну и чего?
— Хочу, чтобы ты знал, я не скрываю. Чего мне скрывать?
— Пугаешь, да? — залился он. — Ну напугал!.. Да мы ведь тоже грамотные: сын-то ведь за отца чего?.. Не отвечает?.. Ну вот.
— Я ведь совсем маленький был, когда их… это…
— Да ладно тебе, — засмеялся он, — чудак ты, ей-богу… Был бы ты сам виноват — другое дело… Подумаешь, родители…
И всё. И больше об этом не говорил.
И вот мы сидели в самый разгар января, опрокидывая рюмочки и похрустывая огурчиками под аккомпанемент метели. И Сысоев, как обычно, учил меня жить, а я тогда подумал, что, если бы побольше денег, у меня были бы не эти грязно-серые дубовые валенки, похожие на декорации античных колонн, которые мне посчастливилось купить на козельской толкучке, а белые чёсанки, лёгкие, тёплые и пружинистые, и не солдатская шапка-ушанка украшала бы мою голову, а мохнатое великолепие из выделанной овчины, а может быть, даже из волка. За деньги всё можно… Не надо мне вашей коровки и сливок, а если бы купить пять кубометров сухих берёзовых дров вместо сырой осины, щедро раздаваемой учителям…
— Да ты, Шалч, погоди, — сказал Сысоев, — вот чудило… Зой, ты глянь-ка… Чудило ты, ей-богу… Да ты накопи, и я подкину…
— Не нужна мне ваша коровка, — сказал я, — что я, пастух, что ли? Я ведь всё-таки в университете…
— А у нас-то в просвещении знаешь как? Ага… Приноровиться нужно…
— Легко вам говорить, — сказал я, — у вас во-о-он хозяйство какое: и огурчики, и шуба, и трактор…
— Ух ты, — рассердился он, — ну, Шалч, тебя не переговорить, всё тебе не так… Да я тебе трактор дам, ну… Куда ты на нём?..
— Да ладно тебе, Семён, — сказала Зоя, — чего привязался? Вон человек себе пальто из одних отрубей купил, а ты сливки, сливки…
Тут наступила пауза. Потом он сказал, рассмеявшись:
— А чего?.. Мы можем и кожаное пошить, в два счёта…
— Ка-ко-е?..
— Эх ты, университет, — всхлипнул он, — какое… А вот такое, слушай, чего я скажу…
Кстати, это моё новое непробиваемое пальто можно поставить посреди комнаты, и оно так и останется стоять, не переломится и не оползёт, а будет стоять, словно несгораемый шкаф. А кожаное?..
Что мыслит себе этот деревенский волшебник? Это что, кожа старой свиньи, грубо выделанная, та самая, из которой шили железные сапоги, что так мне в армии и не достались? Какую кожу представляет он себе, разглядывая меня без лукавства, всерьёз, даже с грустью?
— Ну-ка, ну-ка, — посмеиваюсь я, — расскажи, Семён Кузьмич что это за кожа? Буйволиная? Свиная?..
— Зачем буйволиная? — обиделся он. — Кожа как кожа, из которой пальто шьют.
— Ну что это? — спросил я. — Старый кабан?
— Ух ты, — и он погрозил пальцем, — Зой, а Зой, ты только глянь на него… Старый кабан, старый кабан…
— А из чего же? — не сдался я. — Из хрома?
— Зачем же из хрома? — сказал он едко. — Из хрома сапожки шьют, а мы и из шевра можем.
— Из шевро? — не поверил я.
— Из шевра, — подтвердил он. Походило на правду. Он сердился. Я решил ему потрафить и слукавил, бог меня простит. Я спросил, тараща наивные глаза:
— Да разве из шевро пальто бывает? Его же мало, ну перчатки там…
Он залился, обрадовался, что вот есть же дурачок, которого приятно и просветить. Мы выпили ещё по одной.
— Значит, так, — наставительно сказал он, — из шевра пальто шьют. Я ведь уже для себя самого прицелился, а теперь можем и вместе.
— Да не верю я! — крикнул я, холодея. — Да разве это здесь возможно?
— А вот возможно! — крикнул он с наслаждением. — Возьмём и пошьём!
— Да кожу-то где взять? — крикнул я, догадываясь, что это не трёп.
— А ты слушай, слушай! — крикнул он и хитро прищурился. — Аль не веришь?
— Да вы слушайте, Булат Шалвович, — сказала Зоя строго, — уж если Семён Кузьмич чего говорит, значит, так и будет.
— Ага! — залился он.
— И что? У нас будет в руках шевро, и мы пошьём…
— Ну?..
Я разволновался, и мне было приятно морочить ему голову, подогревать его и притворяться идиотом. Я видел, как ему радостно открывать мне неведомое, верховодить, подтрунивать над моим невежеством, опекать…
Я растрогался и сказал, чтобы его посмешить, потешить:
— Между прочим, если моё пальто новое поставить посредине комнаты…
Но он шутки не понял, а сказал с осуждением:
— Зачем же его на пол ставить? Пальто полагается на плечики и в гардероб…
Шуток он не понимал. Как-то я встретил его на улице и сказал по городской привычке: «А вот идёт молодой многообещающий директор». Он поглядел на меня мрачно и сказал: «А я вам ничего не обещал». Вот и теперь та же вата.
— Ладно, — махнул я рукой, — а с кожей-то как?
И тут он посвятил меня в поразительный по своей доступности проект. Всё складывалось одно к одному: в марте почему-то, оказывается, на деревне режут телят, словно спешат принести их в жертву таким, как я, жаждущим облечься в кожаные покровы. Шкуры, естественно, обдирают и продают по самым доступным ценам. Мы покупаем и везём их в Калугу к знакомому скорняку. Через месяц нам вручают выделанное шевро, и нам остаётся только найти мастера по пошиву. Максимум через три месяца, а то и раньше на нас — великолепные обновы.
Так фантастично завершилась наша очередная трапеза. Едва всё это свалилось на меня, как во мне началась привычная вибрация от нетерпения. Меня залихорадило. Я уже видел в своих руках эти немыслимые шкуры. Я даже верил, что могу и сам, не дожидаясь скорняцких милостей, которые то ли они есть, а то ли нет, выделать этот телячий дар с помощью соли и этого… Что там ещё нужно? Спирт? Уксус? Выскреблю ножом лишнее, выщиплю в нерабочее время, после уроков, по ночам, до самого рассвета, чёрт подери! И вот, наконец, мягкое, лоснящееся, переливающееся, ароматное, чёрное, тускловатое развешу по комнате в преддверьи ножниц и иглы.
В нынешние времена, когда на каждом третьем — кожаное пальто, или пиджак, или брюки, трудно вообразить размеры богатства, которое сваливалось в мои руки. А тогда, только обладая изощрённым воображением, можно было попытаться пофантазировать о кожаной одёжке, а уж иметь её — нечего было и мечтать. Мне выпадала удача изредка видеть это на одиноких счастливчиках. Я даже до этого дотрагивался. Тонкий аромат, смесь духов и светлого будущего, достигал моего обоняния прежде, чем я это видел. Эти таинственные, возбуждающие волны предвещали появление чего-то прекрасного, и, наконец, возникало оно. Оно напоминало шёлк на вид и на ощупь. Оно переливалось, было послушным, облегало тело, придавая ему изысканность и элегантность; оно сияло в толпе подобно драгоценному камню среди булыжников и несло на себе печать заграничного благополучия и признаки причастности к особому клану отличённых капризной фортуной. Кроме всех этих внешних благородных достоинств, существовал целый ряд достоинств чисто практических, о которых нельзя умолчать. Это было прочно. Смазанное касторовым маслом приобретало большую эластичность и не боялось воды. Грязь с него исчезала мгновенно, стоило прикоснуться влажной ваткой, а если же оно мялось, то вскоре само же восстанавливало былые формы и не нуждалось в утюге. Чего же боле?
Все ждали марта с нетерпением, но никто не ждал так, как я. С приходом же его лихорадка моя достигла предела. Я замучил Сысоева вопросами и сомнениями. Он терпеливо отшучивался.
В один прекрасный мартовский день, уже на исходе месяца, в день, озарённый солнцем, украшенный звоном капели и журчанием ручьев, в дверь моей одинокой отсыревшей кельи сильно постучали. На пороге стоял незнакомый мужичок.
— Шкурки телячьи вы заказывали? — спросил он.
— Ах, ах! — закричал я. — Заказывал! Заказывал!
— Ну, стало быть, получайте. Все шесть.
Шесть! Шесть моих шкурок! Еще не выделанных, но уже моих!..
— Как договаривались, — сказал мужичок, — по семьдесят ры.
Я быстро помножил: шестью семь сорок семь? Или нет? Это шестью шесть тридцать шесть, а шестью семь…
— Четыреста двадцать, — спокойно сказал он, получил свои деньги, сбросил тюк с саней и уехал.
Тюк оказался тяжеленным. Я втащил его в дом и развернул трясущимися руками. Отвратительное зловоние тронутого разложением мяса распространилось по комнате. Шесть сырых скользких шкур лежали передо мной. Моя мечта начала пропитываться зловонием. Однако вовремя явился Сысоев и спросил, празднично улыбаясь:
— Ага, принесли? Ну, видишь, Шалч?.. Я ему, дурню, полчаса втолковывал, где ты живёшь. Ну вот, значит, теперь понеслась… Теперь просолить надо, а не то погниют, — и ушёл.
Я провозился целый вечер, раздобывая соль, присаливал, присаливал, упаковывал покомпактней, наконец скатал, обмотал какими-то тряпками, верёвкой, подержал на весу — страшная тяжесть — и уволок в кладовку. После долго мыл руки и проветривал комнату. Настроение немного сникло, но надежды всё ещё бушевали во мне. Всё это происходило именно так, как я описываю. Нет ли у вас ко мне недоверия? Мне и самому всё это кажется придуманным, настолько я выгляжу суетным и малосимпатичным. Я не умел тогда относиться к лишениям с равнодушием и стойкостью. И благородная гордая отрешённость не покрывала моего розовощёкого лица. Неужели я и впрямь был так жаден и завистлив, и внешнее убранство играло такую роль в моей жизни? Особенно тяжелы были последние дни перед отправлением к мифическому калужскому скорняку. Теперь я думаю, что несоответствие меж нищенскими обстоятельствами, в которых мы все, и особенно я, находились в том трудном пятидесятом году, и открывшиеся возможности, их головокружительная близость — всё это и вызывало во мне позорную на нынешний взгляд лихорадку. Но легко судить себя того из нынешних благополучных времен, поэтому это вздорное занятие оставлю читателю, я сам тороплюсь навстречу Сысоеву, как и договорились, однажды в субботу, после занятий, в самых последних числах марта.
Он подъехал на тракторе, свежий и улыбчивый, а я, тем не менее, всю ночь не сомкнул глаз и теперь был бледен. Но я лихо вынес из своих тайников драгоценный, неимоверно тяжёлый свёрток. Трактор должен был провезти нас километра два с половиной по чудовищной весенней грязи до большой дороги. И он повёз. Мы выгрузились в назначенном месте и устроились в ожидании какого-нибудь попутного грузовика, так как никаких других средств передвижения тогда не существовало. Дорога эта была далеко не из главных, поэтому путешественники могли рассчитывать лишь на чудо.
Часа через три налетели ранние сумерки. Дорога была пустынна. Слава богу, в моём непробиваемом было тепло, а Семёну Кузьмичу в его добротном становилось неуютно. Он пританцовывал, я стоял, прислонившись к столбу, и оба мы молчали. Не знаю, о чём думал он. Я же смаковал в своём воображении уже заученную наизусть картину: вот я привычно и легко облекаюсь в кожаное пальто. На мне кепка из светло-серого материала… Представляете? Чёрное кожаное пальто и светло-серая кепка? Ну, ещё какое-нибудь непременное кашне… Я медленно иду по московскому тротуару, распространяя тревожащее толпу благовоние. Да, я иду… Вы спросите: и что же? А ничего. Я просто иду.
Наконец, когда сумерки начали густеть, невероятный попутный грузовик, набитый полугнилой картошкой, повёз нас к Перемышлю. Мы сидели на картошке, отворотившись от резкого ветра. До районного центра было более тридцати километров по выбитой горбатой дороге, по бывшему Козельскому тракту, по моим нервам и моим костям.
До Перемышля мы доползли часа за два без приключений. Уже в полных сумерках. Там нам повезло: мы сравнительно быстро договорились со следующим грузовиком, идущим прямо до Калуги. Перетащили свои тюки и тронулись. И ещё тридцать километров по такой же унылой дороге. Пусть меня простят калужане: для них эта дорога, наверное, прекрасна, даже олицетворение родины. И леса вокруг прекрасны, и поля. Но мне-то что было до всего этого во тьме, на каких-то мешках, в, открытом кузове, в тряской машине, под ледяным ветром?
Начало подмораживать. Закалённый крестьянин Сысоев откровенно коченел, а счастливый сибарит в своём непробиваемом пальто благодарил судьбу за удачную покупку. Это у вас там, в городе, что ни говори, а есть возможность в подъезд забежать и погреться возле батареи, а у нас здесь, в открытом кузове, под режущим ветром… Вот вы над нами и смеётесь в своих метро и автобусах и так самоутверждаетесь за наш счёт, пока мы здесь коченеем и, не покладая рук, производим молоко, сливки, картошку и прочее, чтоб было чем вам наполнить брюхо…
И вот тогда, когда показались огни Калуги и снова в воздухе повеяло ароматом выделанной кожи, Сысоев прокричал сквозь стянутые холодом губы:
— А моста-то нет! Придётся вплавь, Шалч!
— Как это вплавь?! — крикнул я из глубины шубы.
— Значит, сами в воду, — визгливо захохотал он, — а шкуры в руке, чтоб не замочить!
— Так ведь лёд по Оке идёт! — крикнул я, и жгучий ветер ворвался ко мне под шубу.
— Это хорошо! — крикнул он. — На льдинах и поплывём!
Мы остановились возле того места, откуда в обычное время начинается понтонный мост. Из-за ледохода мост был убран. Во тьме, озарённые неясным светом звёзд и городских фонарей с того берега, с шорохом, скрежетом и скрипом мимо нас шли льдины одна за другой. Грузовик развернулся и ушёл. Ещё несколько печальных теней смутно вырисовывались у кромки воды.
— Не надо было ехать, — сказал я, — куда же мы теперь?
— А теперь, Шалч, ежели не хочешь в воду лезть, — залился Сысоев, — надо лодочку поискать. Может, кто и перевезёт.
Было к полночи. Мы продрогли. От голода кружилась голова. Наши злополучные заледеневшие тюки покоились во тьме под ногами. Но я ещё был жив, и я бы не обменял драгоценного зловонного груза на тарелку горячего борща и подержанные крылья, которые вернули бы меня в мой дом. Калуга посверкивала на том берегу, и её мозолистая рука держала меня за горло, и, хоть и потускневший, мерцал ещё в сознании образ благополучного молодого человека в чёрном кожаном пальто и светло-серой кепке, и ради этого я был готов на ещё большие подвиги, и даже ледяная Ока не казалась мне непреодолимой. Маленький Сысоев не предавался мрачным раздумьям. Он семенил по зловещему берегу, исчезал во тьме, возникал вновь и наконец окликнул меня из смутной плоскодонки: «Давай тюки, Шалч!» Это восклицание прозвучало, как «Дай руку, брат!». И я, подобно Геркулесу, изловчился, напрягся и оба пудовых тюка дотащил до лодки и рухнул вместе с ними на её мокрое дно. Пожилой хозяин оттолкнулся веслом, и мы закружились меж льдин во мраке.
— Эй, земляк, — крикнул Сысоев, — а почем нынче потонуть?
Дорого не возьму, — ответил лодочник, — сиди знай!
Уже на середине реки я обнаружил, что лодка медленно, но верно заполняется водой. Мои валенки погрузились по щиколотки. Я поднял промокший тюк и держал его в руках, словно большого ледяного младенца. Ничего, думал я, на фронте и не такое бывало. Берег приближался, но вода подымалась быстрее, и тёмно-синие льдины ударяли в борта. Как умудрялся лодочник проскальзывать меж ними! Теперь я вспоминаю, что мы все трое кричали, пересиливая грохот и скрежет, выкрикивали самые высокие классические образцы матерщины погоде, Оке, каждой надвигающейся льдине и Калуге, не торопящейся нам навстречу, и веслу, и воде в лодке, и шкурам, и этой жизни, и нашим мечтам… И всё-таки я ещё был твёрд, и силуэт мой, элегантный и значительный, всё ещё маячил на московском тротуаре. Был ли во мне страх? Безумие было. Хотелось победить. О, если бы эта энергия и эти силы направлялись на великие дела! Какое бы количество великих дел возвысило бы человечество! Но в том-то и штука, что не было для меня тогда более великого, чем то, что я выполнял… Да и кто знает, что такое великое, пока оно не совершено?
Но мы успели выскочить из почти захлебнувшейся лодки и ступили на калужскую твердь.
— Эх ты, — сказал Сысоев лодочнику, — мог бы дырочки-то залатать. Ведь потопли бы…
— Некогда, — сказал лодочник, — все ехать желают.
— А ты за деньги и утопить готов, — сказал Сысоев.
— А чего ж, отказываться? — засмеялся лодочник. — Весна-то в году раз бывает…
Мы долго тащились с тюками в гору, выбиваясь из сил. Калуга давно уже спала. И скорняк спал. Ока бушевала далеко внизу. И гостиница называлась «Ока» — старая, мрачная, с облетевшей штукатуркой, но когда мы, наконец, вползли в неё, пуча по-рыбьи глаза, я задохнулся от густого тепла и мирной тишины.
Да, была тишина. И пожилая администраторша за своей конторкой казалась ангелом-спасителем. Над её золотистой головой кумир Сысоева с погасшей трубкой в руке удивлённо взирал на нас из рамки.
Помню, как я протягивал к ней деревянные ладони и не мог вымолвить ни слова, и не слышал, о чём, жалко улыбаясь, говорил ей Сысоев. Может быть, он рассказывал ей свою жизнь, не очень лёгкую и не самую удачную, о том, как он жил на этом свете, через что прошёл, и вот теперь ему не хватило кровати во всём этом великолепном разрушающемся старом здании. И она смотрела мимо него, отрешённо и привычно, с видом человека, привыкшего к тому, что от него теперь зависит и жизнь наша, и смерть.
Что уж он ей там говорил! Но он показывал ей то на меня, то на портрет генералиссимуса, и вдруг она оживилась и даже ответила, что-то человеческое промелькнуло в её божественных чертах, и наконец нам было позволено устроиться в самом конце коридора на крашеном полу, до рассвета — не позже, и, помню, я был сражён неучтивой добросердечностью дежурной, выбравшей нам место возле горячей батареи. Мы расстелили моё замечательное пальто, разулись, засунули валенки за батарею и улеглись рядом, приложив ступни к горячим трубам; и мы покрылись пальто Сысоева и начали стремительно уходить из этого мира… От тюков подымался лёгкий парок, зловоние просачивалось сквозь упаковку, но мы были уже далеко от этих мест.
Утром нас разбудили брезгливые голоса. Мы молча одевались, посапывая, наслаждаясь теплом просохших валенок, беспрестанно твердя про себя благодарения гостиничной дежурной. В конце концов нас могли и не впустить, а впустив, выдворить, но мы остались, и место возле жаркой батареи словно специально было забронировано для нас и наших тюков с будущим шевро. Видимо, она всё-таки сумела распознать в этих полночных бродягах людей, полезных для общества. И вот она сберегла наши жизни, нарушая внутренний распорядок.
Теперь оставалось самое простое: добраться до скорняка. Мы оба, сильные и молодые, вновь подогреваемые своей мечтой, сгибаясь под тюками, не успевшими просохнуть, отправились по известному адресу. Впрочем, адреса не было. Была замечательная память Сысоева, и едва мы прошли по улице Ленина, пересекли улицу Кирова, как эта замечательная память приступила к действию.
— Значит, так, — сказал Сысоев, — теперь у этой церкви направо, — мы свернули, — теперь во-о-он до того голубого забора, подсказала она, — два квартала, и будет колонка для воды… и точно: колонка, покрытая ледяной коркой, возникла перед нами, от неё налево и прямо до магазина, — миновали и магазин, ещё не успевший открыться, — теперь, значит, так, от магазина направо, так, во-о-он, до тех деревьев… — шли, задыхались, останавливались передохнуть, пытались шутить, делали вид, что веселимся, что всё — трын-трава, вздор: эта ночь, Ока, ледоход, гостиница. По утреннему морозцу явственно пахло уже выделанными шкурками. Ещё никто не просыпался: не было ради чего. Лишь мы одни бодрствовали в этом мире, непреклонно приближаясь к своей великой цели. И вот она внезапно открылась за каким-то очередным поворотом, открылась, и мы замерли на мгновение.
— Значит, так, Шалч, — сказал Сысоев, отдуваясь, — теперь, значит, всё. Эвот он домик стоит, — и залился, — стоит, чего ему сделается? Теперь, Шалч, я схожу поразведаю…
И он удалился, а я, прислонившись к дереву, застыл над тюками, и горячий пот стекал по моему высокому лбу. И я подумал о чуде. Что если оно случится: ну, допустим, у этого скорняка залежались уже готовые шкурки, и он просто обменяет их на наши, и нам не надо будет снова ждать…
Минут через десять вышел Сысоев, широко ухмыляясь.
— В самую точку попали, — сказал он, — ждёт. Ну, Шалч, будет тебе шевро.
Он сам оттащил тюки в дом вместе с задатком, и мы были свободны.
— В конце апреля получим шкурки, — захохотал Сысоев, вернувшись, — готовь остальные деньги, Шалч.
— Сошьём пальто и поедем в Москву? — спросил я.
— А чего ж? — залился он. — Пусть смотрят…
…Как я дожил до конца апреля, не передать. Я, конечно, боролся с недугом, честно и настойчиво, но безумие (впрочем, безумием это не назовёшь), но жажда, охватившая меня, утолялась едва-едва. Моя пересохшая душа, как пересохшее горло, требовала своего, и все усилия усмирить её, успокоить, утишить, умилостивить ни к чему не приводили. Как я выжил, известно самому богу. Почему это происходило со мной? Как ответить? Времена были трудные для большинства. Помню, что я был стоек. Никто меня в детстве не баловал, и направленность души была несколько иной. Почему же мне жаждалось выглядеть с иголочки? Не потому ли, что мне… что я… что такие, как я… то есть мы… Не потому ли, что мы… Кем я хотел выглядеть, казаться, быть? Бог свидетель: я презирал пижонов. Чего же я жаждал?.. Мои родители были там. И хотя сын за отца… и тому подобное, но горестный отсвет катастрофы лежал и на мне, и мне ли было замирать при одной мысли о возможном превращении в импозантного красавца?
Не понимаю.
Накануне Первого мая (в довершение ко всему) у меня выдалась бурная ночь. Первого мая с утра мы всей школой должны были собраться на праздничный митинг. Вечером накануне я осмотрел свой единственный костюм. Это был старый костюм моего дяди, подаренный мне, когда я вернулся с войны. За годы студенчества он заметно сдал. Теперь брюки внизу порвались и замахрились, и пиджак коробился и блестел на спине и локтях. В отчаянии я намеревался броситься в ножки Зое Петровне, упросить её, женщину, своими ловкими ручками привести мою единственную одежду в приличествующий празднествам вид, но я спохватился слишком поздно: было за полночь. Наверное, ничего бы особенного не произошло, и мои ученики и коллеги, привычные к не таким лишениям, не предали бы меня позору. Но ведь оглядывали бы с печалью и сочувствием, и, чего доброго, собрались бы в складчину, чтобы поддержать мою репутацию молодого симпатичного учителя грузинского происхождения с городским вкусом, с любовью к прекрасному… И вот я стиснул зубы, напрягся, взял в руки ножницы, иголку с ниткой и принялся за работу. Как я изловчился справиться со старым расползающимся материалом, не желающим больше жить, — не знаю. Он мучал меня и подставлял мне не те места, к которым следовало бы прикоснуться ножницами, и швы терялись в складках и ускользали, и игла вонзалась далеко от намеченного места, но к утру я вышел победителем, и когда я отпарил утюгом ветхую ткань, она благородно затускнела, и почти совсем новёхонький костюм висел передо мной. Я не спал ни минуты, но удача окрыляла. Много ли нужно? Что ещё нужно, если ощущаешь себя человеком? Иди, раскованный и гордый, в свой класс, на свою палубу, на штурм, на гибель…
И вот в самом начале мая, когда празднества уже отшумели, и всё зеленело вокруг, и страшный мартовский ледоход выглядел игрушечным, и моя непробиваемая шуба висела на гвозде за ненадобностью, тогда заглянул ко мне Сысоев, с наигранным ужасом, как всегда, оглядел мою комнату и сказал, потирая руки:
— Ну, Шалч, готовься. Завтра, значит, на зорьке и тронемся, помолившись, — и захохотал счастливый, что принёс мне долгожданную добрую весть.
Мы снова ехали в Калугу, уже налегке, под майским солнышком, и я видел, что дорога и впрямь хороша, то есть не шоссе, а обрамление, этот классический среднерусский пейзаж, эти вполне былинные леса и долины, покрытые лёгким туманом. Ехать было радостно, и перспектива ночёвки в затхлом гостиничном коридоре уже не удручала, тем более что перспектива в виде выделанной кожи была окрыляюща. Оказывается, думал я, не так это трудно переждать, пересилить нетерпение. От этого огня не умирают, думал я, никнут и горбятся — это да, но не умирают, а с другой стороны, это, может быть, даже укрепляет нервы и душу, и чёрная кожа облечёт уже не хилого и капризного учителишку с тонкими ножками, а воина, человека, личность… Стоит помучаться, думал я, подпрыгивая в кузове на ухабах.
Мы переехали мост, вновь наведённый после того ужасающего ледохода, и теперь он гордо поскрипывал под грузовиками, и жёлтая вода уже опавшей Оки дружелюбно тёрлась о понтоны, и наступающий вечер был ласков и милостив.
— Теперь, — сказал, посмеиваясь, Сысоев, — идём, Шалч, по прежнему маршруту.
И мы бодро зашагали по улице Ленина под зеленеющими деревьями, пересекли улицу Кирова, дошли до церкви, свернули направо…
— Надо бы поскорее, — сказал Сысоев, — скоро стемнеет — ищи тогда…
Впереди показался знакомый голубой забор. От него мы прошли, как и полагалось, два квартала, но… колонки для воды не было.
— Погоди, — сказал Сысоев, — я помню, что два квартала…
— Да мы уже все четыре пробежали, — сказал я, сдерживая начавшуюся лихорадку.
— Але, — сказал Сысоев случайному прохожему, — тут, кажись, колоночка должна быть?
— Колоночка? — задумался прохожий. — Здесь её сроду не было. Вон на той улице, на параллельной, верно, на углу, а здесь её не было…
— Да мы не по той улице кварталы отсчитывали, — сказал я.
— Ах ты господи, — изумился Сысоев, — а как же забор голубой?
— Может, и там забор голубой, — сказал я, — пойдём-ка на ту улицу, Семён Кузьмич, если там есть колонка, значит, та самая улица…
Мы побежали. Темнело быстро. Тревоги не было — лихорадило. На параллельной улице обнаружили, наконец, колонку. Оглянулись для верности, но теперь не видно было голубого забора. Пробежали уже по этой улице обратно два квартала, три, четыре… Вот и крашеный забор, но цвет уже не различить. Вроде бы голубой, а может быть и зелёный, и коричневый. Толстая женщина стояла у калитки.
— Здрасьте, — сказал Сысоев, — какого цвета у вас забор, что-то не разберу.
— А вам зачем? — спросила она.
— Да тут, значит, спор у нас вышел, какого цвета забор…
— Ну, синий, — сказала она.
— А может, голубой? — обрадовался я.
— Зачем же голубой? — рассердилась она. — Синий и синий. Мы отошли немного.
— Знаешь, — сказал Сысоев бодро, — придётся нам, Шалч, вернуться опять до улицы Ленина и уж тогда ещё раз аккуратненько обратно… А то мы с тобой разлимонились, значит: весна, тепло, вот мы сейчас, вот мы уже, как всё просто… А оно и не просто.
Мы вернулись к гостинице «Ока» и медленно двинулись обратно. Улицу Кирова пересекли уже в темноте. Редкие фонари были слабыми помощниками. Дошли до церкви. От неё свернули направо. Пока всё было правильно. Наконец возник голубой забор, тот самый, истинный. Даже в темноте отчетливо просматривалась его голубизна. Медленно, крадучись, миновали два квартала, и… колонка стояла на своём месте! Мы её потрогали, погладили, из крана капала вода. Теперь уже было проще: налево до магазина. Прошли, но магазина не обнаружили. Вместо магазина простиралась аккуратная площадка. Улица была пустынна. Мы стояли, тяжело дыша.
— Надо было хоть адрес записать, — сказал я раздражённо, — полные идиоты.
— Не тушуйсь, Шалч, — сказал Сысоев мрачно, — найдём.
— Может, в справочное обратиться? — спросил я. — Как его фамилия?
— А чёрт её знает, — нервно засмеялся Сысоев, — Степан Егорыч, и всё…
Вдруг послышались торопливые шаги, и из-за угла вынырнул мужчина.
— Алё, — радостно сказал Сысоев, — погоди, дорогой… Увидев нас, мужчина отскочил в сторону.
— Да ты не бойся, — взмолился Сысоев. — Где он, магазин, который здесь стоял?
Мужчина отступил на несколько шагов.
— Алё, — сказал Сысоев жалобно, — тебя же спрашивают, ну чего ты?..
— В справочном спрашивай! — крикнул мужчина и побежал по улице.
— Вот чёрт, — сказал Сысоев, — заблудились мы, что ли?
— Давай снова попробуем, — без надежды предложил я, — от самой гостиницы.
Но это уже был чистый вздор, и мы, пораскинув, решили отправиться на вокзал и пересидеть там до утра.
На вокзале тускло освещённый ресторан работал круглые сутки. Единственный поезд на Москву отправлялся через час, и веселье было в самом разгаре. Впрочем, веселье — это громко сказано: было шумно, звонко, разухабисто, хмельно. Пахло подгоревшим маслом, прошлогодней капустой. Табачный дым висел над столами… Нет, это вспоминается так, потому что я теперь не люблю вокзальные рестораны, подвыпивших швейцаров и официантов и постоянную суету: от поезда к столу, от стола к поезду. Теперь не люблю. А тогда, видимо, любил. А что было делать? После деревни, сырой холодной комнаты, жёлтой лампочки под потолком — и вдруг этот зал, и люди, и звонкие подносы, и можно заказать, отменить, развалиться, пошутить, презрительно оглядеть зал, соседей, или, наоборот, сладко улыбнуться. Я плачу — а вы подавайте. Никто обо мне ничего не знает. Все, словно в бане, равны. Были бы деньги. Теперь я не люблю вокзальные рестораны. Теперь уже нет необходимости самоутверждаться, стараться выглядеть и тому подобное. А тогда, хоть и было так же: и вонь, и суета, и подвыпивший швейцар у дверей, но воспринималось, как карнавал… И сквозь раскрытую дверь виден был на стене в клубах табачного дыма привычный портрет генералиссимуса. Он стоял посреди нескончаемой равнины, ранним утром, и смотрел вдаль поверх наших голов.
Швейцар долго не хотел нас впускать, просто так, ни почему, и мы жалко и без обиды толклись у дверей, и горбились, горбились, и елейно ему улыбались, одуревая под тяжестью собственных горбов. Он долго унижал нас, но чем дольше, тем вожделенней поглядывали мы на ресторанные столы, за которыми можно было бы и распрямиться. Наконец он смилостивился. И мы вошли в зал. Это теперь можно, как это называется, качать права и призывать к ответу, тогда же шутки такого рода были опасны: мы ведь хорошо видели, как милиционер с малиновым околышем дружески похлопывал швейцара по плечу, когда проходил мимо, словно они свояки, кумовья, а может быть, даже братья…
Мы заказали графинчик водки и по порции котлет с лапшой.
— Ну, Шалч, — проговорил Сысоев, откинувшись, — кто сказал, что жизнь плохая?
И я кивнул ему согласно, потому что мне и впрямь было хорошо.
Мы выпили, свет стал ярче, я подошёл к ресторанной двери не сгибаясь. На мне было кожаное пальто и светло-серая кепка, и швейцар распахнул дверь передо мной. Я похлопал его по плечу…
Я доел котлеты, и мне захотелось ликёра с кофе… Теперь я ликёров терпеть не могу, эта сладкая влага мне отвратительна, но тогда мне казалось, что ликёр с кофе это так высоко, тонко, аристократично, и подите вы со своими котлетами неизвестно из чего, и с лапшой, от которой склеиваются внутренности!..
И я заказал ликёр и кофе. И мне принесли рюмку ликёра и чашечку чёрного пойла, но всё же… И Сысоев, хохотнув, придвинул к себе графинчик с водкой. В этот самый момент к нашему столу подошли двое, мужчина и женщина, и уселись на свободные места. Они были крепко навеселе, особенно женщина, но тут же заказали поллитра и по порции кислых щей. Женщина долго всматривалась в меня, потом выговорила с трудом: «Усики…» и показала чёрные зубы.
— Помалкивай, — сказал ей мужчина и объяснил нам: — в Архангельск везу, на лесозаготовки…
— Её одну? — удивился я.
— Зачем одну, — усмехнулся мужчина, — я их тут много навербовал… вот и везу… А вы кто же будете?
— Мы местные, — сказал Сысоев и кивнул в мою сторону: — А он грузин…
— Грузин? — удивился мужчина.
— Ага, — сказал Сысоев и снова кивнул уже на портрет генералиссимуса.
Женщина спала, положив голову на скатерть. Мужчина выпил и вдруг заплакал.
— Алё, — сказал Сысоев, — что это ты?
— Письмо ему написать хочу, — сказал мужчина, — чтоб разобрался во всём…
— В чём же? — спросил я.
— Эх, ты… — снова заплакал мужчина, — да у нас там вредители в начальниках… понятно?
— Пиши, пиши, — сказал Сысоев и кивнул на портрет, — он им даст…
— Конечно, — сказал я.
— Да я не умею, — захныкал мужчина, — как это письмо писать? С чего начинать?.. Не умею… А то ещё не так чего-нибудь…
— Давайте я напишу, — вызвался я, — вы мне факты, фактики, а уж я сделаю…
— Он сделает, — сказал Сысоев, — он грузин, он университет закончил…
Как там всё это в точности происходило, сейчас уже не помню. Он бормотал что-то, я записывал. «Зачем это мне нужно?» — думал я, а сам записывал, записывал, пока кто-то не произнёс над моей головой:
— Ваши документы, гражданин…
Милиционер в малиновой фуражке тянул ко мне ладонь. Женщина спала. Мужчина смотрел дикими глазами. Сысоев зарумянился и сказал тоненько:
— Ой, мне в туалет надобно, я сейчас…
Я выложил на широкую милицейскую ладонь всё, что у меня было. Он подхватил и мой блокнот и велел мне следовать за ним.
— Не трожь… — прохрипел мужчина, — не трожь, говорю… И меня повели.
В дежурной комнате сидел капитан с жёлтым помятым лицом. Милиционер разложил перед ним мои бумаги и сказал:
— Вот, товарищ капитан, гражданин сидел с пьяным и чего-то у него выспрашивал и записывал… Сам не ел, не пил…
— Ну что? — спросил капитан.
— Как это не ел, не пил, — сказал я, слабея, — я съел котлеты с лапшой и ликёр выпил…
— А что записывал? — спросил капитан.
— Видите ли… — сказал я.
— Давай его туда, — сказал капитан и кивнул на боковую дверь.
Я зашёл в маленькую грязную комнату с лавкой, и дверь захлопнулась, и щёлкнул замок.
Шесть квадратных метров. Тусклая лампочка над входом. На окне решётка, за решёткою майская ночь. За дверью — чужой, равнодушный офицер… Несколько минут назад мне хотелось выглядеть человеком. Разве это несправедливо? Да зачем, зачем мне понадобилась эта дурацкая кожа! Я обманывал сам себя, думал я, играя в эту игру с деревенским совратителем, не верил и играл, и вот доигрался… Теперь, когда выяснят, что мои родители… потом усмехнутся понимающе и недобро… Я, конечно, отвечу словами того человека, который везде: в мыслях, в воздухе, в разговорах, в позолоченных рамках — я, конечно, повторю как магическое заклинание сказанное им однажды, что, мол, сын за отца не отвечает… да, но ведь и яблоко от яблоньки… и это тоже надо учитывать, ибо это тоже народная мудрость, а народ не ошибается… Теперь, в наши времена, какой-нибудь молодой человек в подобной ситуации спросил бы с лёгкой усмешкой ничего не боящегося члена общества: «А почему, собственно, я не могу записывать, что желаю?..» Что ответил бы ему усталый капитан? Действительно, ну достал блокнот, ну записывал. Что дальше?.. Но это теперь… А тогда… Куцый пиджачок и чёртовы усики, и рюмка ликёра, и пьяный бред о каких-то вредителях, и всё это под большим портретом, в то самое время, когда, как мы знали, сотни и тысячи закамуфлированных злодеев шныряли среди нас, записывая, выпытывая, взрывая… Помню, как на лекции о коварстве иностранных разведок лектор сказал: «Западный агент, к примеру, в ресторане выпивает по глоточку и не закусывает. Это бросается в глаза…»
Если бы я сидел в своей деревне, не поддавшись на провокации Сысоева, ничего этого не было бы: ни лихорадки, ни вожделения, ни мучительной дороги в кузове грузовика, ни плавания среди льдин, ни унижения в гостинице, ни этого чудовищного ликёра и пьяных рож, ни зарешёченных окон и перспективы насильственного путешествия куда-нибудь подальше, надолго, навсегда… «Где ваши родители?» «Видите ли…» И всё. Потому что жалким словам было не в силах перебороть существовавший стереотип. Зачем мне понадобилось это проклятое пальто?..
Наступал рассвет. Кажется, я плакал. Тихо, для самого себя. Я ещё надеялся, что произойдёт чудо: усталый капитан забудет обо всём, выслушает меня без интереса, махнёт рукой, и я ринусь на улицу, сбегу к Оке, на первом же попавшемся грузовике укачу в деревню, домой, сварю суп из молодой крапивы и пшена, засну и проснусь в другом мире.
В этот момент там, в предбаннике, что-то загрохотало, треснуло и хриплый голос проорал: «Не трожь, тебе говорят!..» Кого-то там втаскивали, втискивали в двери, а он упирался и орал: «Сталин где?!.. Куда Сталина подевали, суки!!»… Это был тот, архангельский вербовщик, допившийся до горячки. Он искал меня и топил меня окончательно, перемешав в своём помутнённом сознании мои тщедушные усики с теми холёными и всемирными, и он топил меня, топил, приговаривал к дальней дороге, пьяная сволочь… «Сталина подавай!..»
Заткнись, сволочь! — крикнул я сквозь слёзы, но никто не мог меня услыхать, и на чудо уже нечего было рассчитывать, В предбаннике проволокли по полу тяжёлое тело, щёлкнула задвижка, и всё смолкло.
За окном быстро светало. Вскоре и вовсе наступило майское утро, зазвучали шаги счастливых прохожих… Если бы не это шевро!.. Затем отворилась со скрипом дверь, и меня пригласили в предбанник к дежурному. Я стремительно шагнул вместе с клокочущим в горле криком: «Товарищ капитан, я умоляю вас… это всё недоразумение!.. Честное слово, я не виноват!.. Это он виноват, этот пьяный негодяй, болтун… Спросите у наших… Я хотел сшить кожаное пальто… я, как дурак, пережидал до утра… я думал… Это Сысоев меня надоумил, а сам убежал. Честное слово, честное слово, я умоляю вас!..»
За барьером сидел молодой незнакомый лейтенант. Он повертел мои бумаги и спросил бесстрастно:
— Проспались?
— Я не спал, — сказал я, просительно улыбаясь.
— Лавка жёсткая? — брезгливо усмехнулся он. Через окно виднелся перрон. Там стояли пассажиры. Цветы распускались на газоне. На вывеске было написано: «Хлеб»…
— Я всю ночь думал, что неправильно поступил, — сказал я. Он протянул мне мои бумаги!
— А теперь? — спросил я, не веря.
— Пить надо меньше, — сказал он, — идите.
…От вокзала до понтонного моста я добежал за какие-нибудь десять минут, ни разу не оглянувшись. На берегу Оки на свежем бревне сидел Сысоев. Я присел рядом, тяжело отдуваясь. Мы молчали. Он рисовал на песке веточкой домик. Доканчивал, стирал и вновь начинал, но уже с большим совершенством. Я стал рисовать тоже.
Так текло время. Попутных машин не было. Желающих ехать прибавлялось.
— Ты что, Семён Кузьмич, испугался? — спросил я, не поворачиваясь к нему.
— Зачем испугался? — сказал он сквозь зубы. — Вовсе и нет… Вот машину жду.
Мы снова помолчали.
— А чего вам там говорили? — вдруг спросил он, стирая очередной дом.
— Ничего, — сказал я, — вернули бумаги и всё…
— Ух ты, и всё, — засмеялся он, — фамилию-то, небось, записали?
— Ну и что? — спросил я шёпотом.
— А ничего, — сказал он, — теперь узнаете…
— Да ведь там дежурный сменился, — заспешил я, — лейтенантик какой-то, он и не спрашивал ни о чём. Идите и идите, я и пошёл… Я сначала испугался, знаешь, как подумал, что вот о родителях спросят, то да сё, ну, думаю, конец…
— Это почему же конец? — спросил он, презирая меня. — Что ж, у нас разобраться не могут? Больно вы рассуетились, словно виноваты…
— А что это ты на «вы» со мной? Мы ведь не один день знакомы, — удивился я.
— Да уж и не больно-то мы и знакомы, — сказал он, оглядывая дорогу, — я вас и не знаю-то толком…
Я не успел ответить, как подкатил грузовик — спасительный экипаж, который увезёт меня от этих мест подальше будто бы в недосягаемые пространства. Все забрались в кузов, и я уселся на какой-то мешок, и лишь один Сысоев продолжал дорисовывать дом…
— Давай скорее! — крикнул я без надежды.
— Вы едете и езжайте, — сказал он, не поднимая головы, — а у нас и в Калуге дел по горло.
И я уехал.
Наша дружба с Семёном Кузьмичом оборвалась. Он меня в гости не приглашал, да и я не навязывался. О коже он не вспоминал. Я не спрашивал. Потом мне удалось выяснить у одного знающего человека, что всё равно хранили мы шкурки неправильно, и за такой срок без обработки они должны были сгнить непременно. Это известие меня окончательно утешило. О деньгах я не пожалел. А может быть, окажись я тогда на вокзале в чёрном кожаном пальто, — неизвестно, где бы я сейчас находился. А тут корявый пиджачок, какие были на всех, стоптанные башмаки… Чего с меня взять? Верно ведь?..
Октябрь, 1985