Дмитрий Шостакович
* * *
Месяца через три, промозглым туманным днём, классическим для Ленинграда, мы поджидали к завтраку Шостаковича.
— А ты, Нюша, выпьешь рюмочку? — спросил я, откупоривая «маленькую» армянского коньяка.
— Непременно. По погодке.
Дмитрий Дмитриевич пришёл, как всегда, точно в условленное время. Аккуратность, исполнительность, безусловно сдержанное слово, жизненный порядок являлись неизменными свойствами этого музыканта, самого вдохновенного в нашем веке.
Шостакович приподнял рюмку:
— Мне бы хотелось выпить в память Михал Михалыча.
Молча выпили. Мы все по-настоящему любили Зощенко.
— Мне передавали, Дмитрий Дмитриевич, что вы были на его похоронах.
— Да, да, был. Конечно, был. Он лежал в гробу такой красивый.
И, сморщив переносицу под очками, повторил резко и быстро, словно рассердившись на кого-то:
— Очень красивый. Очень, очень.
И сам разлил по рюмкам коньяк.
— Давайте по второй. В его же память. Он был великий писатель.
И опять сердито сморщил переносицу.
— Великий, великий. А вот в покер играл отвратительно! Я терпеть не мог с ним играть. Как дурак он играл. Всегда проигрывал. Помните, как я убежал, швырнув карты? Это, Анатолий Борисович, у вас приключилось, на Кирочной. У Зощенко на руках флеш-рояль был. От короля-флеш. С джокером. А у меня тузовый покер. Так он, дурак, после третьего повышения — открыл меня. А ведь раздеть мог. Я бы лез и лез. Помните?
— Конечно, помню. Разве такие случаи в жизни забываются? Это ведь, Дмитрий Дмитриевич, не вторая или третья любовь.
Шостакович улыбнулся, обрадовался:
— Да-да! Мой тузовый покер нарвался на флеш. Такое в жизни не забывается. Это верно, это верно.
Я был в добрых отношениях с Михал Михалычем больше четверти века. С молодых лет он очень уважительно относился к медицине — к врачам, к аптекам, к лекарствам, к диетам, к медицинской литературе, наивно считая её научной. Здоровья он был неплохого, я бы сказал — среднеинтеллигентского, но обожал лечиться, добросовестно выполняя советы врачей. Он очень боялся умереть. А вот в это трагическое лето, заболев совсем несерьезно, вдруг испугался не умереть. И до последнего вздоха решительно и упорно отказывался от врачей, от лекарств и даже от еды.
Устал. Устал жить. […]
* * *
Встретился с Шостаковичем в филармонической ложе. Шестьсот километров, отделяющие Москву от Ленинграда, жестоко развели нас.
— Это сущее безобразие! — сказал Шостакович, сведя брови.
Дело в том, что опять по всей Руси меня прорабатывали за «Наследного принца». Усердствовали в этом (устно и печатно) те дисциплинированные товарищи, которые не читали и не видали моей новой пьесы. Изъяли все стеклографические экземпляры сразу же, а запретили «Наследного принца» накануне московских генеральных репетиций.
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет у вас лучше…
Фраза эта меня несколько удивила. Она была неожиданна для Шостаковича.
При Сталине он обычно говорил:
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, будет хуже.
Когда-то в одном эстетствующем доме я любовался превосходным портретом кисти Серова. Но картина была повешена криво. И от этого, рядом с восторгом, во мне всё время пульсировало другое чувство — какое-то раздражение. В жизни необыкновенный Шостакович, выражаясь образно, тоже был «подвешен криво». Требовались очень хорошие нервы, чтобы полностью наслаждаться встречей с ним.
* * *
— Говорят, что самоубийство — слабость. Нет, нет! А я уважаю, завидую. Это сила. Завидую Маяковскому, Есенину!
Это сказал мне Шостакович в сорок восьмом году, летом, в Келломяках.
Мариенгоф, Шостакович, Никритина. Конец 30-х годов
До переезда его в Москву мы хорошо дружили. Не было вечерушки у Дмитрия Дмитриевича без нас и в нашем доме без него.
* * *
Как-то я гулял с одним остроумцем по Невскому. На углу Караванной появился Шостакович.
Остроумец сказал:
— Вот идёт самый обыкновенный гений.
* * *
На концерте встретился с Шостаковичем в филармонической ложе. На минуту-другую мне показалось, что его лицо, руки — спокойней, сдержанней, чем обычно. Я обрадовался. Зря обрадовался. Когда заиграл оркестр, Дмитрий Дмитриевич стал нервически покусывать нижнюю губу и чесать — то нос, то подбородок, то возле ушей, то брови. Захотелось с нежностью взять его руки в свои, гладить их, пожимать. Любящая женщина, вероятно, так и поступила бы. Но я никогда не видел возле него любящей женщины. Очень любящей. Не видел женщины с большим сердцем, которое было бы отдано ему. Никто другой из людей, с которыми я в жизни встречался, не имеет на это такого абсолютного права.
После концерта мы сговорились с Дмитрием Дмитриевичем, что он придёт к нам на пельмени.
К сожалению, вместо него пришла открытка:
Дорогие Анна Борисовна и Анатолий Борисович!
После концерта мне пришлось выехать в Москву и поэтому я не позвонил Вам. Надеюсь скоро быть опять в Ленинграде, и тогда мы с Вами встретимся.
Ваш Д. Шостакович
Прошёл год, но мы ещё не встретились.
Мне рассказывали, что он женился на молодой приятной женщине, читающей лекции по истории партии. Берёт ли она его руки в свои и с нежностью гладит их? Дай Бог!
А вот Зинаида Райх покровительственно похлопывала по плечу седовласого Мейерхольда. Это в лучшем случае.
В худшем она, как царевококшайская примадонна, орала при актёрах и актрисах на своего старого мужа — великого «Доктора Дапертутто»:
— Ничтожество!.. — орала она. — Бездарность!..
Что давало ей это омерзительное право? Кровать? Да?
Зинаида Райх и Всеволод Мейерхольд. 30-е годы
«О мёртвых — или хорошо, или ничего». Какая сентиментальная чепуха! Да ещё древнеримская.
По-моему, о мёртвых надо говорить так же, как о живых, — правду. О негодяе, что он бывший негодяй, о стоящем человеке, что он был стоящий.
* * *
Шостакович находился тогда на Севере. Если память меня не обманывает — в Архангельске. В солнечный морозный день (было больше тридцати градусов) он в хорошем настроении вышел из гостиницы, чтобы купить в киоске газету. Заплатив двугривенный за московскую «Правду», он тут же на морозе стал просматривать её и сразу увидел жирную «шапку» над подвалом: «СУМБУР ВМЕСТО МУЗЫКИ».
Эту преступную статью написал Заславский, обожавший музыку Шостаковича, считавший его гением. Газетный негодяй написал её по конспекту Сталина.
Шостакович прочитал статью от первой до последней строчки тут же на морозе, не отходя от киоска. У него потемнело в глазах, и чтобы не упасть, он прислонился к стене.
Это рассказал мне сам Дмитрий Дмитриевич. Он забежал к нам на Кирочную в первый же день своего возвращения в Ленинград.
* * *
На девятнадцатом году революции Сталину пришла мысль (назовём это так) устроить в Ленинграде «чистку». Он изобрёл способ, который казался ему тонким: обмен паспортов. И десяткам тысяч людей, главным образом дворянам, стали отказывать в них. А эти дворяне давным-давно превратились в добросовестных советских служащих с дешёвенькими портфелями из свиной кожи. За отказом в паспорте следовала немедленная высылка: либо поближе к тундре, либо — к раскалённым пескам Каракума.
Ленинград плакал.
Незадолго до этого Шостакович получил новую квартиру. Она была раза в три больше его прежней на улице Марата. Не стоять же квартире пустой, голой. Шостакович наскрёб немного денег, принёс их Софье Васильевне и сказал:
— Пожалуйста, купи, мама, чего-нибудь из мебели.
И уехал по делам в Москву, где пробыл недели две. А когда вернулся в новую квартиру, глазам своим не поверил: в комнатах стояли павловские и александровские стулья красного дерева, столики, шкаф, бюро. Почти в достаточном количестве.
— И всё это, мама, ты купила на те гроши, что я тебе оставил?
— У нас, видишь ли, страшно подешевела мебель, — ответила Софья Васильевна.
— С чего бы?
— Дворян высылали. Ну, они в спешке чуть ли не даром отдавали вещи. Вот, скажем, это бюро раньше стоило…
И Софья Васильевна стала рассказывать, сколько раньше стоила такая и такая вещь и сколько теперь за неё заплачено.
Дмитрий Дмитриевич посерел. Тонкие губы его сжались.
— Боже мой!..
И, торопливо вынув из кармана записную книжку, он взял со стола карандаш.
Сколько стоили эти стулья до несчастья, мама?.. А теперь сколько ты заплатила?.. Где ты их купила?.. А это бюро?.. А диван?.. и т. д.
Софья Васильевна точно отвечала, не совсем понимая, для чего он её об этом спрашивает.
Всё записав своим острым, тонким, шатающимся почерком, Дмитрий Дмитриевич нервно вырвал из книжицы лист и сказал, передавая его матери:
— Я сейчас поеду раздобывать деньги. Хоть из-под земли. А завтра, мама, с утра ты развези их по этим адресам. У всех ведь остались в Ленинграде близкие люди. Они и перешлют деньги — туда, тем… Эти стулья раньше стоили полторы тысячи, ты их купила за четыреста, — верни тысячу сто… И за бюро, и за диван… За всё… У людей, мама, несчастье, как же этим пользоваться?.. Правда, мама?..
— Я, разумеется, сделала всё так, как хотел Митя, — сказала мне Софья Васильевна.
— Не сомневаюсь.
Что это?..
Пожалуй, обыкновенная порядочность. Но как же нам не хватает её в жизни! Этой обыкновенной порядочности!
* * *
Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: «Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д.».
А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелёвым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, чёрт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?.. Вот поди-ты!.. А сам…»
И опять разводил руками: «Откуда бы?.. Ничего не понимаю!»
* * *
Когда женщина по-настоящему курит — папироса торчит у неё в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.
В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.
Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера Шостаковича «Нос». Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у «Носа» был необычайный. Но у немногих. А «болото», как ему — болоту — и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
Очень долго после этого Шостакович повторял:
— Тот, кто враг «Носа», — мой враг.
Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности:
— Тот, кто враг моей «Бессмертной трилогии» (то есть «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги), — тот мой враг.
Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Фёдоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
Панова прочла как редактор «Ленинградского альманаха». Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
А это ей трудно.
* * *
Это было в конце сталинских сороковых годов.
Келломяки. Почему-то не льёт дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо неё я неожиданно встретил Шостаковича.
— Зайдём, Анатолий Борисович, в шалман.
Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
— Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеёнкой. Девушка в белом переднике приносит нам тёплую водку и на чёрством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
Шостакович чокается:
— Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед «доской объявлений» и читаю…
Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
— Читаю, что меня выгнали из профессоров.
— Прелестно!
— Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
— Прелестно!
— Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
— Есть за что! — говорю я.
И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
Комментарии
Анатолий Мариенгоф вспоминает о своих встречах с Дмитрием Шостаковичем на протяжении всей рукописи «Это вам, потомки». Здесь эти воспоминания приведены именно в той последовательности, в которой они идут у Мариенгофа, и практически без сокращений. Это не хронологическая последовательность: например, первый фрагмент воспоминаний относится к осени 1958 года («месяца через три» после смерти Михаила Зощенко и менее чем за четыре года до смерти самого Мариенгофа).
Отношение Мариенгофа к Зинаиде Райх, в очередной раз продемонстрированное им в одном из публикуемых выше фрагментов, имеет, на мой взгляд, глубоко личный характер и уходит своими корнями в те времена, когда Зинаида Райх была женой Сергея Есенина, а Анатолий Мариенгоф — его ближайшим другом. Разумеется, Мариенгоф в своих воспоминаниях о Зинаиде как жене Мейерхольда едва ли грешит против фактов, но, как мне кажется, нередко «перехлёстывает» в словах.
Упомянутая Мариенгофом редакционная статья газеты «Правда» («Сумбур вместо музыки») появилась 28 января 1936 года. Вполне в духе того времени, автор статьи не скупился в ней на крепкие выражения по поводу оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда»:
На сцене пение заменено криком. Если композитору случается попасть на дорожку простой и понятной мелодии, то он немедленно, словно испугавшись такой беды, бросается в дебри музыкального сумбура, местами превращающегося в какофонию. Выразительность, которой требует слушатель, заменена бешеным ритмом…
И всё это грубо, примитивно, вульгарно. Музыка крякает, ухает, пыхтит, задыхается, чтобы как можно натуральнее изобразить любовные сцены. И «любовь» размазана во всей опере в самой вульгарной форме. Купеческая двуспальная кровать занимает центральное место в оформлении. На ней разрешаются все «проблемы»…
Наши театры приложили немало труда, чтобы тщательно поставить оперу Шостаковича. Актёры обнаружили значительный талант в преодолении шума, крика и скрежета оркестра. Драматической игрой они старались возместить мелодийное убожество оперы…
Следует, вероятно, также сказать, что в своих воспоминаниях Мариенгоф не один раз и чрезвычайно негативно отзывается о Сталине, невольно противопоставляя его Ленину и «его старой большевистской гвардии», «идеалистам-интеллигентам с бородками второй половины XIX века». В этом Мариенгоф ничем не отличается от интеллигентов второй половины уже XX века, которые очевидные политические различия между ленинизмом и сталинизмом неизвестно почему распространяли и на наиболее для них важную и близкую сферу нравственности.
Валентин Антонов, июль 2010 года