Фамилия друга была Корин. Он был низкорослым, носил чёрную, как у горца, бороду, говорил весёлые вещи резким и хриплым голосом, напоминал грифа, который пришёл что-нибудь клюнуть.
У него на ногах росли страшные вены, будто их сначала порвали, а потом, вместо того чтоб сшить, повязали узлами. Узлы от постоянного пьянства набухли.
Я чуть-чуть брезговал и отворачивался, но он всё носил туда-сюда предо мной эти узлы купаться и ещё подолгу не заходил в воду. Стоял по колено в реке, сутуля белые плечи, время от времени поворачиваясь к нам и что-то громко произнося.
Рыбы от его голоса вздрагивали и уходили в тень.
Я слов не разбирал вовсе и только смотрел на рот в бороде.
Отец мой слова понимал, но не отвечал. Иногда кивал, чаще закуривал — закуривать было одним из привычных ему способов ответа. Он изредка мог закурить, устало не соглашаясь, но чаще закуривал, спокойно принимая сказанное собеседником.
Мы сидели на майском берегу, под щедро распустившимся летним солнцем, у тонкой реки и быстрой воды. Вода называлась Истье, а недалёкая деревня — Истцы. Вокруг стоял просторный и приветливый в солнечном свете сосновый лес. Высокими остриями он стремился в небо. Если лечь на спину и смотреть вверх — промеж крон, — начнёт казаться, что сосны вот-вот взлетят, вырвавшись из земли, и унесут в своих огромных корнях, как в когтях, целый материк. И меня на нём.
Когда Корин являлся из тёплых речных вод, он ненадолго зарывал свои узлы в золотистый песок и блаженствовал, расчёсывая бороду цепкими крючковатыми пальцами.
— Захар, ты дурак! — каркающим голосом восклицал Корин. Все друзья отца называли его «Захаром», хотя он был Никола Семёнов сын. Дураком, между прочим, его не называл никто.
Отец подёргивал плечами, словно по нему ползала большая грязная муха.
Вид отца не располагал даже к тому, чтобы немного повысить на него голос. Он был выше всех мужчин, которых я успел к тому времени увидеть. Плечи у него были круглые и пахли, как если с дерева, быть может, сосны, ободрать кору и прижаться щекой. Каждый день отец играл в большой комнате двухпудовой гирей, всячески подбрасывая её вверх и ловко ловя, но мне всегда было жутко, что она вырвется, пробьёт стену и убьёт маму на кухне.
У отца были самые красивые руки в мире.
Он умел ими запрягать лошадь, пахать, косить, срывать высокие яблоки, управлять лодкой, в том числе одним веслом против течения, очень далеко заплывать в отсутствие лодки, водить по суше мотоцикл, автомобиль, грузовик и трактор, строить бани и дома, рисовать тушью, маслом и акварельными красками, лепить из глины, вырезать по дереву, весело играть в волейбол и в теннис, составлять достойную партию хорошему шахматисту, писать каллиграфическим почерком всё что угодно, а также обычным почерком писать стихи, показывать фокусы, завязывать редкостные морские узлы и петли, красиво нарезать хлеб, ровно разливать водку, профессионально музицировать на аккордеоне, баяне, гармошке и гитаре, в том числе проделывая это на любых свадьбах, попутно ровно разливая водку, гладить свои рубашки, гладить меня по голове, но это реже.
Я ещё не знал, что не унаследую ни одно из его умений. Наверное, я могу погладить себя по голове, но ничего приятного в этом нет.
Отец наверняка мог стать гончаром или пекарем или кем угодно, если ему хоть раз в жизни кто-нибудь недолго показал, как это делается.
— Захар, что мы делали целую жизнь? — риторически, словно с кафедры, а не с песчаного бережка, вопрошал Корин.
Мой отец и Корин учились вместе в школе, а затем в университете и всю жизнь преподавали историю в различных учебных заведениях.
— Если бы мы были химики, физики или орнитологи — мы бы преподавали знание реального мира. Но мы занимались ис-то-ри-ей! И теперь выяснилось, что мы учили либо несуществующим, либо абсолютно лживым вещам. Это как если бы мы были орнитологи и доказывали, что летучая мышь — птица, и она всё-таки питается кровью, а также высасывает молоко у коз и коров… Знаешь, что мы делали? Мы целую жизнь умножали ложные смыслы!
— Это не так, — сказал отец, поморщившись; у него был ещё какой-то короткий довод, который он не успел произнести, но тут Корин гортанно захохотал: ему явно нравилось говорить самому, и гортань его получала удовольствие от бурленья, клокотанья и рокотания голоса.
— Захар, ты дурак! — сказал он весело. В голосе чувствовались две странно сочетаемые тональности: давнее и безоговорочное уважение к отцу и очевидное удовольствие, которое Корин получал от того, что мог в меру нагрубить ему на правах давней дружбы.
Всё это было так необычно мне, что я тихо засмеялся.
— Что ты смеёшься? — вдруг быстро и серьёзно спросил отец.
Быстро он говорил всегда; но с полной, непогрешимой серьёзностью — только в исключительных случаях.
Я уже знал, чего он не любит. Он не любит спорить, ловить рыбу удочкой, впрочем, ловить рыбу сетью иногда можно, пить пиво, хотя тоже иногда можно, когда мама ищет в его карманах деньги и особенно когда находит, когда громко играет плохая музыка, когда ему гладят голову.
Вообще, короткий список, потому что он годами пребывал в спокойном состоянии духа, если никто не гладил ему голову.
Но вот ему не понравилось, что я смеюсь, и с тех пор я больше так никогда не смеялся.
Хотя и случаи не предоставлялись, но если б представились — я бы даже не улыбнулся.
Корин вроде бы ничего и не заметил, но что-то такое сыграло в воздухе, и он, разом забыв тему про дурака, вдруг выступил с заманчивой идеей.
— Захар, а помнишь, мы с тобой катались на велосипедах через лес в старые монастыри?
Отец никак не отреагировал — но вид его был умиротворён — что в его случае означало и доброжелательность тоже.
Монастыри были разрушенные, в них раньше жили раскольники, а теперь не жил никто.
— Захар, давай сплавимся туда по реке? — предложил Корин. — На велосипедных колёсах до монастырей добираться полчаса. А по речке часа за два, ну за три, спустимся. Полюбуемся местными красотами глазами раскольников, бежавших от окаянного никонианства.
Вода в Истье была ласковой и смешливой. С высокого берега реки, неустанно подмываемые, то там, то здесь в воду ежегодно обрушивались накренённые и подсохшие дерева. Вонзившиеся в дно, тяжело лежали они — иногда чуть сдвигаемые весенним разливом, но с его окончанием вновь оседавшие — раскоряженные, чёрные, непросыхающие. Деревень вдоль реки не было.
— Ты сплавлялся, что ли, туда? — спросил отец, медленно дымя беломориной.
— В том-то и дело, что никогда, Захар. У меня и лодки нет. И никто тут давно не сплавляется меж этих коряжин. А ведь очень любопытно было б! И чадо твоё, опять же, осмотрелось бы во внутренностях русского леса.
Отец ещё покурил, не отвечая.
— У монастырей, — продолжил Корин, — как раз нынче стоят лагерем мои знакомые археологи, и, кстати, на нескольких авто. Они, во-первых, обрадуются нам, — нежданно спустившимся по реке, а во-вторых, легко доставят нас обратно в дом. На машине — это вообще минутное дело.
— Так на чём поплывем? — спросил отец.
— У нас есть приспособления, неведомые раскольникам, — сказал Корин. — Автомобильные камеры, числом две.
— Сплаваем, сынок? — посоветовался отец.
* * *
Корина звали Олег Маевич.
Мама говорила: это оттого, что он мается. Но у меня вид Корина был напрямую связан с месяцем маем, с теплом и наступающим летом. И эти его майские красные губы в чёрной, но сырой от воды и золотящейся на солнце бороде!
Если закрыть глаза и попытаться вспомнить его влажный рот в бороде — почему-то всегда представляется сочный кус арбуза.
Но если зажмуриться изо всех сил и даже натереть веки ладонями, а потом вдруг открыть глаза — то вместо бороды обнаружится курчавая стая мух, которая разом разлетится, оставив Корина с голым лицом.
…Мы наезжали сюда в гости на выходные в конце весны и потом в конце лета.
Корин в прошлом году забросил преподавание и жил на пенсию своей сумасшедшей, учившейся когда-то в институте благородных девиц бабушки, сдавал её квартиру в городе и, кажется, ещё чем-то втихую приторговывал — может, лесом. Потому что рыбалку он, как и отец, не признавал.
В мае же ему завозили племянницу, девочку лет тринадцати на длинных ногах, которая не считала меня за человека, зато разговаривала с моим отцом.
— Не скучно тут в деревне? — спрашивал отец, чтобы как-то поддержать вечно затеваемый ей разговор.
— Знаете, дядя Николай… — начинала она, и было заметно, что слово «дядя» она с удовольствием опустила бы, обращаясь к отцу просто по имени.
Я её ненавидел.
— …здесь живет эта Аля, на год меня старше, — продолжала она, произнося слова про «на год старше» так, словно это было со стороны Али то ли очевидным недостатком, то ли неоправданным вызовом. — Она носит такие короткие юбки, дядя Николай! Даже в Москве такие не носят.
И прямо смотрела на отца.
— Правильно, дочь моя, — хрипло и смачно произносил Корин, входя в избу. — Живи в природе, ходи без юбки.
Бабушка Корина в это время безучастно сидела у широкого окна и смотрела на видную из окна реку.
Покойный дед Корина водил пароходы, и жена провела многие годы с ним, никогда нигде не работая, но сопровождая мужа в любой качке. Некоторое время с ними плавал и маленький Олег.
— Олег, — иногда спрашивала безумная старуха, выпрямляя спину, — что это за пристань? — и кивала острым подбородком на реку.
Тринадцатилетняя племянница прыскала со смеху. Мой отец внимательно смотрел на старуху, покатывая в пальцах беломорину.
Корин всегда с готовностью отвечал, пользуясь, судя по всему, очередными разоблачениями русской истории в печатной прессе:
— Станция Казнь Троцкого, бабушка! Прежнее название Утро Ледоруба.
Старуха степенно кивала головой: да-да, я узнала. И вновь смотрела на реку. Она была уверена, что до сих пор плывёт на пароходе.
— Олег, когда в следующий раз пойдёшь на берег — купи мне чурчхелы, здесь очень вкусная чурчхела, — просила она.
Отец выходил покурить. Тринадцатилетняя на длинных ногах шла за ним.
Я зачарованно смотрел на старуху. В этом доме я засыпал всегда в лёгком, щекотливом испуге, — благо, что спал рядом с отцом, а то меня б давил натуральный ужас. Мы укладывались в летнем, наспех сколоченном из досок пристрое к дому, и пока отец читал, ещё было ничего. Но едва он выключал свет, я в оцепенении начинал ждать, что сейчас войдёт старуха — и тогда, думал я, нужно будет как можно скорее разбудить отца. Как можно скорее! Только нужно разобраться: сначала разбудить, а потом потянуться и включить ночник? Или сначала включить ночник, а потом начать толкать отца?
Зато просыпался я всегда в отличном настроении. На улице пели птицы, разговаривали куры, хвастался петух, качались деревья, хлопал деревянной дверью туалета Корин и что-то весело спрашивал у отца.
Отец негромко отвечал.
В прощелье под дверями тянуло дымком его беломорины.
Спустя время отец звал меня к завтраку. Умываться он меня не просил; помыл ли я руки, тоже не спрашивал.
Спрашивала эта, с ногами:
— Ты помыл руки?
По имени она меня никогда не называла, словно и не знала его.
Я не отвечал ей, но не от наглости, а от смущения. Смущался я, даже если мыл руки.
Отец и Корин никак не замечали её вопросов ко мне, хотя она переводила взгляд с одного на другого в поисках поддержки.
Старуха ела одна, то ли до, то ли после нас, я никогда не заставал её за этим занятием.
— Бабушка, у тебя ничего не болит? — порой спрашивал Корин с неожиданным участием и даже нежностью в голосе.
— Нет! Ничего не болит, — отвечала она беспечным голосом. — Я со-вер-шен-но здорова!
Ей было девяносто три года.
Уходя после завтрака в огромный, хорошо крытый зимний пристрой к дому, Корин всегда находил там что-то важное.
В прошлый раз он глухо поинтересовался у отца откуда-то из глубин тёмного помещения:
— Захар, не сыграешь в этот ящик?
Оказалось, что в пристрое спрятано целое пианино, которое не так давно попросили вывезти новые жильцы городской старухиной квартиры.
То рыча, то хохоча, Корин с отцом извлекли инструмент на белый свет, поставили ровно посередь двора, на фоне курятника. Пианино даже оказалось относительно настроенным.
Следом Корин принёс целую кипу запылённых нотных тетрадей с разорванными и перепутанными страницами, на которых надорванный Моцарт всё время зарывался меж нетронутого Мусоргского.
Отец за час-другой-третий приноровился к инструменту и к вечеру уже играл одной рукой грибоедовский вальс.
Когда я забежал в избу попить, старуха, повернув голову в сторону дверей, откуда раздавались чудесные звуки, сидела с прозрачным, печальным и совершенно вменяемым лицом.
Я настолько испугался её прояснившегося рассудка, что, ошарашенный, скорей вышел прочь на цыпочках, забыв о воде.
Под пианино любили прятаться от солнца куры, а на чёрной полированной спине инструмента так трогательно смотрелись порезанные огурцы, лук и трёхлитровая банка самогона, с мутным видом которой у меня с тех пор ассоциировался полонез Огинского.
* * *
Когда мы вылезли из пристроя с ароматными автомобильными камерами, тринадцатилетняя, усевшись по-турецки, красила ногти на ногах.
— Дочь моя, — сказал Корин, — мы идём вниз по реке путём раскольников. Впрочем, едва ли ты знаешь, что такое раскольники. Скажем иначе: не хочешь ли ты совершить с нами немедленную прогулку босиком по воде?
— Олег, ты же видишь! — она кивнула на свои десять белых пальцев и кисточку, которой она старательно возила туда-сюда по мелким, как мышиные зубы, ноготкам.
Дядю своего она называла просто Олег.
— Вижу, — отвечал Корин. — Но, не осознавая в полной мере связь между красными ногтями и нашей прогулкой, реагирую исключительно на твою интонацию, дочь моя. Итак, мы удаляемся одни, трое мужчин.
— …И одна порция пива, — добавил он, прихватывая с собой баклажку с разливной бурдою.
Мы спустили чёрные камеры в прозрачную воду. Отец легко подхватил меня под руки и усадил на одну из них, крутанув вокруг оси. Я засмеялся, потому что солнце щекотно махнуло хвостом по моим щекам.
Это было прекрасно: уже не жаркий, пятичасовой, такой милый и лопоухий день, блики на воде, отражение отца то слева, то справа от меня, стремительное скольжение вперёд: когда отец толкал колесо, я чуть повизгивал от счастья…
…а тут еще смешной Корин!
У него никак не получалось с камерой — она то выпрыгивала, то выползала, то выныривала из-под него, и он валился в воду. Видимо, у Корина был серьёзно нарушен центр тяжести. Может, он являлся редким обладателем свинцовой головы. Взмахивая руками, с измочаленной бородой и оскаленным в смехе красным ртом он появлялся на поверхности и благим матом ругал свой неподатливый скользкий круг.
— Я оседлаю тебя! — рычал Корин. — Я приручу тебя!
Отец хохотал. Он так редко смеялся — а тут прямо задыхался от смеха.
На голову он надел панамку, куда спрятал полную пачку папирос и спички.
— Хорошо тебе, Захар, — кричал Корин, чуть отставая от нас. — В любом месте реки ты можешь идти пешком. Ты можешь идти посреди и поперёк. Но я-то не могу! Я захлебываюсь этой обильной жидкостью.
Передвигаться посуху было почти невозможно — берега тонули в зарослях и кустах, песчаные откосы попадались редко. Но едва появлялась возможность, Корин, хватая свою пузатую камеру, выбегал на сушу и стремился обогнать нас по берегу, крича что-то несусветное и дикарское.
Не обращая на это внимания, попыхивая беломориной, отец шёл по воде, и я катился впереди него по воде, как солнечный зайчик.
— У тебя прозрачные уши, — вдруг сказал отец.
Я потрогал уши руками.
Он еле слышно засмеялся.
Всё вокруг было таким тёплым.
В очередной раз на берегу Корин попытался влезть в колесо и стал похож на престарелую балерину, решившую исполнить прощальный танец смерти. Ноги в узлах и бордовых верёвках наводили весёлый страх.
— Захар, я разодрал все лядвии об эти коряги! — хрипло голосил Корин. — Мои пятки в кровавых порезах!
Отец пыхнул дымком в ответ. Я зачерпнул ладонью струящееся, но никуда не уплывающее лицо отца.
С колесом на бёдрах Корин ворвался в воду, но быстро перевернулся, взмахнув на солнце ногами. На его пятках действительно были заметны вяло кровоточащие кривые.
Пивная баклажка ныряла вместе с Кориным. Выплывая, он вслепую хлопал по воде руками, пока не ловил искомое за горлышко. Скрутив пробку, отпивал.
— Может, вернёмся? — спросил отец, когда Корин в очередной раз попытался, стоя на одной ноге, извлечь вторую и рассмотреть розовую пятку.
— Как можно, Захар? — вскричал Корин. — Как можно? Еще недолго! Я дойду! Путь к святыням не должен быть прост!
Спустя час поворачивать назад уже, казалось, не было смысла — вниз идти хотя бы по течению, а вверх — против течения. Тем более что внизу всё ближе — археологи с вечерним, верилось, шашлыком из курицы или хотя бы с разогретыми на костре консервами в банках.
— Между прочим, — рычаще говорил Корин, — не далее как позавчера я задёшево, практически за так, отдал этим археологам тридцать литров чистейшего самогона. И они, Захар, не могли его выпить. Тридцать литров!
Некоторое время мы шли молча.
— Захар, с каким наслажденьем я выпью сейчас сто грамм! — с предпоследней, но ещё яростной бодростью, прокричал всё более отстающий Корин. — Я даже не буду закусывать, Захар! Я выпью, закрою глаза и пойму что-то важное. То, что ты, Захар, уже, кажется, понял! А я ещё нет, Захар! Мне нужно всего сто грамм для полноты осознания.
— У тебя спички есть? Ты брал! — спросил отец, оглянувшись.
— Промокли! — ответил Корин с хриплой печалью.
Отец бросил пустой коробок в воду, и он поплыл впереди нас.
Река петляла, словно пыталась сбежать и спрятаться от кого-то. Мы шли за ней по следу, едва поспевая.
Монастыри всё не показывались.
Мне казалось, что монастыри должны быть похожи на мамонтов: у тех и у других бурые, шерстяные, сильные бока, когда-то пробитые охотниками.
На солнце стали наползать вечерние тягучие тучи. Временами солнце напоминало подсолнух: чёрные внутренности и рыжая листва вокруг.
Появились первые вечерние комары. Чувствуя наше тепло, они летели из леса к нам на середину реки.
Раздавалось плесканье воды от движения отца и гулкие шлепки: это я бил себя по ногам и животу, оставляя красные кляксы.
Отец иногда поглаживал меня по голове: так он сгонял комаров, которых я не видел.
На своём теле комаров он почти не трогал. Или не чувствовал их, или не считал нужным делать лишние движения ради такой нехитрой боли.
По-над нашими головами неожиданно низко пролетела удивлённая лесная птица.
Пропав где-то в лесу, она напоследок трижды удивлённо вскрикнула кому-то: «Кто это там! Что это там! Как это там!»
Я стал замерзать.
— Пап, я замерзаю, — пожаловался я.
* * *
— Маич! — позвал отец. — Ты где там?
Корина не было видно за очередным изгибом реки.
Какое-то время Корин молчал, я успел напугаться, что он утонул. Но, наверное, он набирался сил для ответа.
— Захар! — выкрикнул он изо всех сил, голос его уже не рокотал так, как совсем недавно. — Идите, Захар! Я нагоню! Я нагоню! Разливай ровно спиртное у археологов, и я не замедлю… не заставлю себя ждать!
Отец прибавил хода.
Прошло, наверное, часа три или даже чуть больше. Солнце почти совсем уже скрылось.
Вдруг сделался ветер, в одну минуту по воде пошла быстрая рябь, небо слилось с водою, лес нахмурился и навис над нами, втайне живой, но ещё молчащий.
Мгла казалась мутной и желтоватой.
Меня потряхивало от холода, понемногу наполняющего живот и поднимающегося всё выше.
Отец время от времени звал Корина.
По голосу отца я хорошо слышал, что он не замечает ни мглы, ни ряби, ни леса. Только очень хочет покурить.
Сначала Корин отзывался неподалёку.
Потом его голос стал ломаться, блуждать по изгибам реки, пытаясь догнать нас, и напоминать не самый голос, но его эхо.
А спустя ещё полчаса на крики отца перестал кто-либо откликаться.
И лишь спустя минуту или две кто-то вдалеке начинал голосить — но тут уже было не разобраться, Корин кричит или нет. Не было даже ясно, вопят ли это откуда-то позади нас или, напротив, на зов отвечают люди, стоящие вниз по течению.
…или это вообще не человек кричит…
Однажды отец остановился и долго прислушивался, пытаясь разобраться, откуда слышатся голоса. Может быть, он ещё раз подумал, а не лучше ли вернуться назад или попытаться прорваться лесом к какой-нибудь дороге. По его дыханию и по тому, как он легко толкнул моё чёрное, упругое колесо, я понял, что он махнул на всё рукой и решил идти вперёд.
В лесу без спичек с ребёнком делать нечего, а назад, поди, уже добрые шесть часов ходу.
Отец только начал чаще всматриваться в берега: они погружались во мрак, и монастыри мы могли миновать, не заметив их. Никто не обещал, что археологи будут жечь костры и в нетерпении ждать нас у берега. Они вполне могли допить самогон, доесть горячие консервные мяса, утереть лица травой, залить огонь и спать без снов, завернувшись в свои пуховые одеяла.
При одной мысли об одеяле меня настигало странное чувство, в котором тоска и озноб были замешаны поровну.
Холод клокотал уже в груди, понемногу заливая лёгкие и сердце, доставал до подбородка и изредка потряхивал меня за детские челюсти. Тогда зубы с бешеной скоростью начинали стучаться о зубы, и длилось это каждый раз с полминуты.
Отец наклонялся ко мне и грел своими руками, грудью, шеей, дыханием. От него пахло такой душистой беломориной, его покоем, его речью.
Он уже непрестанно гладил меня руками по плечам и ногам, размазывая комарьё и какую-то мелкостную мошкару, нисколько не боящуюся ветра, зыби, луны, стынущей в воде, как в подкамазном мазуте.
— Эгей! — иногда выкрикивал отец то ли Корину, то ли археологам.
Потом мы какое-то время шли в тишине.
Отец старательно обходил корявые и рогатые деревья, непрестанно встречавшиеся нам на пути.
— С-с-с, — время от времени говорил он и на мгновение останавливался, трогая ногою дно — тогда я понимал, что он больно наступил на сук, закопавшийся в песке и выставивший вверх чёрный, подгнивший, но ещё крепкий зуб.
— Папа, — спрашивал я. — Мы не останемся в лесу?
— Нет, — отвечал он. — Скоро придём.
— Куда придём?
— Придём куда-нибудь.
Мы двигались почти беззвучно, я старался не смотреть на возвышавшийся с обеих сторон лес, чтобы не встретиться с кем-нибудь глазами.
Но лес напомнил о себе, когда справа от нас вдруг раздался резкий явственный треск.
— Ишь ты, — сказал отец с улыбкой в голосе.
— Кто там, пап? — спросил я, не умея сомкнуть губы.
— Да нет никого, — ответил он. — Ветка треснула.
Но через минуту хрустнуло ещё сильнее.
Я вцепился в камеру пальцами, не решаясь повернуть пристывшую голову в сторону берега.
Кто-то шёл за нами по лесу, неотрывно глядя на нас.
— Зверёк какой-нибудь любопытствует о бредущих ночью по воде, — сказал отец; и улыбка всё ещё не покидала его голос.
— Большой? — спросил я. Слово выпало изо рта с таким звуком, как падает круглый и резкий камень в воду.
— Нет, не большой. Маленький.
— Медведь? — не унимался я.
Отец засмеялся.
— Маленький медведь, — повторил он и тут же перевёл разговор. — Посмотри-ка, вон видишь впереди огонёк?
— А! — увидел я, не в силах толком обрадоваться. — Это… костёр?
— Да нет, вроде не костёр, — ответил отец. — Наш костёр должен быть на правом берегу, а этот огонь на левом. И похоже это, скорей, на окошко.
Я вцепился в этот огонёк глазами, как в поплавок. Поплавок подрагивал и часто тонул в темноте, цепляясь за кусты.
В лесу ещё несколько раз хрустнуло, но вскоре отстало.
Огонёк подползал еле-еле, словно леска, на которой я его тянул, была в несколько сот метров длиной.
Может, только через полчаса огонёк стал явственно различим.
Он был впаян в грузный чёрный дом, стоявший на высоком берегу. Тускло светилось единственное, маленькое, как звериный глаз, оконце. Дом был окружён забором.
Впервые за шесть или семь часов мы вышли на берег.
Берег был остро-каменистый, идти по нему я не мог.
Отец позвал людей. Никто не откликнулся.
Он начал растирать мне спину, плечи, живот сильными и даже тёплыми ещё ладонями.
— Папа, что-то плывёт, — сказал я.
В свете окошка было различимо нечто круглое посреди воды.
Отец сделал несколько шагов и вернулся с недопитой баклажкой пива.
Корин упустил своё лакомство. Отец отпил и сплюнул. Бросил баклажку на берег.
Взял меня за руку и тихо пошёл вверх — сначала по камням, а потом по стёжке, ведущей вверх, к калитке. Стёжка была скользкая — отец, еле слышно ругаясь, хватался свободной рукой за кусты и стебли, иногда это оказывалась крапива.
У калитки он остановился, поставил меня на землю и ещё раз позвал хозяев.
Ответа не было.
— Сынок, тебе надо подождать здесь, — попросил он, бережно перенося каждое слово от себя ко мне, как зерно в ладонях. — Там может быть отвязанная собака во дворе.
— Папа, — сказал я, моля о немедленном избавлении сразу ото всех страхов, что могло вместить моё детское существо.
Он подёргал калитку, она оказалась запертой, тогда отец привстал на носки, заглянул внутрь и, пошарив рукой, вскрыл засов.
Дворик чуть освещался слабым светом из оконца.
Отец, прищурившись, недолго рассматривал колышущуюся полутьму, потом нашёл что искал, подхватил меня, внёс во двор и тут же поставил на какой-то высокий верстак.
— Стой тут, — велел.
Сам быстро прошёл к дверям и, уже не стуча, заглянул в дом.
— Хозяин? — позвал отец, остановившись на пороге.
Кто-то глухо отозвался ему.
— Собаки нет во дворе? — спросил отец.
— Нет собаки, — ответил густой мужицкий голос. — А кто это?
* * *
Хозяином оказался белесый моложавый дед, поначалу смотревший на нас с опаской. Трудно в ночи довериться двум почти голым людям — мальчику, на груди и плечах которого была ровно размазана кровавая кашка из комарья и мошкары, и огромному мужичине, которому потолки избы оказались всерьёз малы: он занёс меня в избу ссутулившись и набычившись головою.
— Спускались к старым монастырям, думали, что по воде столько же, сколько посуху, — и не успели засветло, — пояснил отец.
— Вы из Истцов? — догадался хозяин. — Здесь река петляет так, что по воде до монастырей будет пять пеших дорог.
— Если дальше идти рекою — до монастырей ещё далеко? — спросил отец.
— Два километра осталось, — ответил хозяин.
Я стоял в ногах у отца и смотрел вокруг.
В доме, похоже, больше никого не было: только дед. Однако ж кроватей оказалось две. В углу висели обильные иконы. Возле икон горела лампадка. На чистых, крашенных в красное деревянных полах лежал цветастый половик. Посреди избы, белая, в нескольких неглубоких и недлинных трещинах, стояла печь. На печи ведро с водой. Возле ведра ковшик.
— Заходите, я приючу вас, — просто сказал дед. — Куда ж вам с ребёнком.
— Я положу его? — спросил отец.
— Конечно, — ответил хозяин и распахнул одеяло.
Отец быстро отжал мои плавки над помойным ведром, спросил у хозяина старую рубаху или майку.
Нашлась какая-то сухая и крепкая тряпка с рукавами, как раз мне по колени.
В ней меня уложили в кровать. Простыня показалась удивительно чистой и грубой на ощупь, а кровать крепкой и жёсткой. Но в кровати было почти хорошо, почти мирно, почти сладостно.
Отец закутал меня одеялом. Хозяин принёс свой тулуп, отец набросил ещё и тулуп на меня.
— Сейчас я чай приготовлю, — сказал хозяин.
Лампада у икон помаргивала, словно кто-то незримый подлетал к иконам и тихо дул в огонь.
Я всё ждал, что отец ляжет рядом и мир отсыревший, чужой и шероховатый, как кора, наконец исчезнет вовсе, а на смену придёт мир сонный, тёплый и обещающий утро.
— Сынок, надо мне идти Корина искать, — сказал отец негромко. — Мало ли что с ним. Может, ногу подвернул. Подождёшь меня здесь? А я за тобой приду.
— Папа, — сказал я.
— Ничего-ничего, — ответил он. — Я быстро. А то лежит там дядя Олег, никто не поможет ему.
Я вдруг вспомнил про разорванные узлы на ногах отцовского товарища и представил, как Корин верёвчатой веной зацепился за сук, и теперь из него бурно бьёт кровь, а он лежит в песке, никому не нужный. И кто-то трещит лесными ветками, принюхиваясь.
Хозяин принёс чай. Отец отпил и сразу встал, сказав про третьего, который потерялся. Он не взмахнул мне рукой, не кивнул, а просто, глубоко склонившись, шагнул и пропал.
Хозяин с некоторым, как мне показалось в тусклом свете, сомнением посмотрел отцу вслед.
— Пей чай-то, — сказал он мне, подумав.
Чай пах лесными травами и водой, а чаем не пах.
Я немного отпил и скорей снова лёг под одеяло.
Хозяин подошёл ко мне, мелко помаргивая белёсыми ресницами, и поправил скатившийся тулуп. Руки у него были с белыми пятнами.
Закрыв глаза, я увидел текущую тёмную воду. Такую твёрдую, что можно было лечь на неё и катиться на животе, словно я кусок мыла. В животе от этого всё пристывало друг к другу и ледяно щекотилось.
Луна тоже катилась по воде как обмылок, и я ловил её руками.
Так ничего и не поймав, я оглянулся и увидел отца, который погряз в воде, как в тяжёлой застывшей ртути. С остервенением он то пытался шагнуть, то дотянуться рукой до коряги рухнувшего в реку дерева.
Ничего у него не получалось.
Потом отец поднял глаза и посмотрел на меня так беззащитно, что я от ужаса проснулся.
Хозяин стоял на коленях и молился. Молитва показалась мне совсем незнакомой и чудной.
Поднявшись, он задул лампу и улёгся в кровать.
Я старался не дышать и гладил ладонями шершавую простыню.
Я погладил её сто раз, и в руках сладко зажужжало, словно кровь свернулась в шарики и эти шарики боками трутся друг о друга.
Хозяин засопел, чуть клекоча горлом.
Привстав сначала на локтях, потом медленно спустив голые ноги, я сдвинул вбок одеяло и тулуп и встал на пол. Кровать не скрипнула.
Три шага — и я очутился в прихожей. Сюда не доносился огонь лампадки и не падал лунный свет: здесь было совсем темно.
Безбожно гомоня не по времени сладкоголосыми половицами, тараща во все стороны невидящие глаза, я едва двигался. Наступил на резиновые сапоги, больно стукнулся ногой о табуретку и, наконец, ткнулся куда-то выставленными вперёд руками. Полукруглыми, как у жука, движениями рук поискал щеколду, поднял её и вышел во двор.
Дверь в дом оставил открытой, чтоб не стукнула.
Добежал до калитки и поспешил по стёжке вниз. Стёжка уползала из-под ног, как живая. Отец бы накрутил её хвост на руку, если б знал. Никуда бы она не делась тогда.
Ободрав о кусты руки, изуродовав пятки о камни, выбежал к воде.
Луна лежала на месте, не шевелясь, — плоская и жирноватая, как блин в застылом масле.
Я долго смотрел прямо в лес на другом берегу, желая сказать ему хоть что-то примиряющее нас и располагавшее ко мне — но таких слов у меня не нашлось.
На щёку сел комар, я стер его, но тут же засвиристели другой и третий. Они раскачивались у лица, сводя мне скулы.
Воздух показался ещё холоднее, чем был. Он не полз в рот, и я дышал ноздрями.
В реке плеснула рыба, но темнота разом съела и рыбу, и плеск.
Больше не осталось ничего. Не дыша, стояла вокруг ночь.
— Папа, — позвал я, сначала повернувшись налево, а потом направо.
* * *
Мы выехали к реке вечером.
Свернув зеркало заднего вида, я посмотрел на себя и погладил трёхдневную щетину.
Фары упирались в воду плотно, как столбы, удерживающие машину, чтоб она не скатилась с берега.
На другом берегу стоял заброшенный дом с провалившейся крышей.
Корин где-то в лесу похоронил свою старуху, она сама попросила.
Я выключил дальний, река стала уже, старый дом пропал.
Потом погасил ближний, вода почти исчезла из вида.
Потом выщелкнул габариты, и осталось только мутное и желтоватое небо над лесом и редкая звезда в нём.
— Олег, нужно быть внимательней на реке, — сказала Корину его старуха следующим утром. — Я слышала, твой друг утонул? Если принесёте на борт тело — снесите его в трюм: я так не люблю, когда пахнет тиной.
Корин засмеялся, а отец не слышал этого разговора.
Он поочередно натягивал на меня свитер, тёплые носки, плотные брюки и даже какую-то зимнюю шапку.
Потом разделся сам, я увидел отца голым и сразу отвернулся.
Отец растёр своё огромное тело полотенцем. Скомкал полотенце и кинул в угол. Взял со стула свою одежду: широкие штаны и свитер с горлом, ему шло.
В маленькое окно, выходившее в заброшенный сад, за отцом наблюдала тринадцатилетняя. Она видела его, а меня, сидящего на кровати у окна, нет. С лязгом я задёрнул шторку. Она побежала куда-то сквозь кусты.
Хоть бы её зацарапало насмерть.
Утро выдалось холодным, мы собирались домой, было пора на автобус. Корин разлил самогон. Легко чокнувшись, они выпили и поставили стаканы на пианино.
Пианино всё уже было в круглых следах от стаканов — словно кто-то положил на крышку огромное липкое ожерелье, а потом забрал.
— Может, занесём обратно? — предложил отец, тронув инструмент. — А то вдруг дождь.
Корин скривил скулу: да чёрт бы с ним.
Куда отец пошёл ночью, я так и не понял. Кажется, сначала к археологам вниз по реке, но их уже не было, только пепелище от костра, банки в золе и следы от колёс. Тогда он вернулся за Кориным, спавшим себе на берегу, — Корин вроде подвернул ногу, но несильно; в итоге просто заснул, закидав себя сосновыми ветками. Отец разжёг ему костёр — оказывается, он взял у приютившего меня деда спичек и сала. Оставив друга при мясе и огне, лесом, наискосок, отец ушёл домой. Ещё ночью он приехал за мной на велосипеде. Положил велосипед в траву на другом берегу, перешёл реку, опять разбудил хозяина, поблагодарил его.
Завернув меня в одеяло, прихваченное с коринских кроватей, перенёс меня через реку и, усадив на раму, отвёз домой. Захватив там бутылку самогона, снова спустился по реке — забрать Корина.
Они явились в девять утра — когда вчерашний тягостный и непроходимый лес мрачно ушёл вглубь леса, а вперёд к берегам опять вышли струящиеся на ветру вверх красивые сосны.
В коринскую избу отец больше не заглянул: сумасшедшая старуха, наверное, так и думала с тех пор, что большой друг её бородатого внука утонул.
Где, интересно, её могила, я бы напел ей сейчас грибоедовский вальс.
Поначалу хотел машину закрыть, но подумал: кому тут она нужна в лесу. Сунул ключи в карман. Долго стоял на берегу и думал без единой мысли в голове.
Потом вдруг, судорожно и поспешно, разделся: брюки, свитер, тёплые носки, что-то неуместное на голове — всё покидал на берег.
Ступил в майскую воду и застыл так, не дыша.
Над головой пролетела птица, я не успел заметить её отражение в воде, только услышал крылья и крик.
Опять стало тихо.
Если долго стоять и ждать в том же самом виде на том же самом месте, то он, наверное, должен появиться.
Сначала раздастся плеск: это его шаги, и он всё-таки преодолел сопротивление воды, вода же лёгкая, особенно если идёшь по течению.
Потом, вослед за плеском, появится огонёк его беломорины. Папиросы «Беломорканал» уже не продают, а у него есть.
Потом я начну понимать, что вот его лицо, а вот его плечо… и если огонёк падает вниз — это он опускает руку, а если поднимается вверх и вспыхивает ярче — это отец затягивается.
…ты где? Я стою тут в темноте. Куда затерялась твоя жизнь, папа?
Никто не шёл ко мне.
— Захар, ты дурак! — сказал я зло.
Медленно ступая, вошёл сначала по колено, но, поскользнувшись, обрушился в воду весь и какое-то время не вставал, не выныривал, даже не шевелился.
Меня сносило водою вниз.
На пути встретилось павшее дерево, я долго трогал его руками. Наконец поднялся в рост, перешагнул корягу и двинулся дальше по воде, то по грудь, то по пояс, но чаще по самое горло.
«…Если долго идти навстречу…» — говорил я себе.
«…Если долго идти навстречу…» — повторял.
Не удержал себя на плаву, ушёл вглубь, хлебнул воды, вынырнул. Рванулся вперёд, бешено толкаясь ногами, в испуге запутавшись, куда плыл — налево ли, направо.
Лес высился, и луна ускользала.
На берегу стоял мальчик в чужой, взрослой куртке, в свете луны было заметно, что голые ноги его усеяны комарами. Подбородок его был высоко поднят и тихо дрожал.
— Папа, — позвал он меня.
Из сборника маленьких повестей «Восьмёрка», 2012 год
Яблоко от яблони, или Отцы и дети
«Вода называлась Истье, а недалёкая деревня — Истцы.»
Истые — истцы — ищут — истину…
Этимологический словарь русского языка Макса Фасмера:
Истый, истовый, др.-русск. исто «капитал», укр. iстий, iстний «истинный, настоящий», ст.-слав. истъ, истовъ «истинный, сущий», болг. ист «тот же самый», исто «также», сербохорв. исти «тот же самый», исто «точно так же», словен. isto «тот же самый», чеш. jistý «подлинный, верный, определённый, надёжный», др.-польск. ist, isty.
Истина — это настоящее, это подлинное, а потому — надёжное. Это то, что есть, есть на самом деле.
Истые — истцы — ищут — истину…
Автобиографический рассказ Прилепина «Лес» (или, если угодно, маленькая повесть) является заключительным — восьмым — в его недавнем сборнике, который так и называется: «Восьмёрка».
«Лес» Прилепина переполнен символами. Это и сам Лес — такой «приветливый в солнечном свете» и такой страшный, живой лишь «втайне», такой «нахмурившийся» — в ночной темноте. Это и Река по имени Истье — такая «ласковая и смешливая», такая манящая «полюбоваться местными красотами», такая обманчиво кроткая и короткая, но на самом деле петляющая так, что легкомысленная прогулка по ней едва не оборачивается бедой, поистине жизненной катастрофой.
Это и учитель истории, по фамилии Корин, — с «цепкими крючковатыми пальцами» и со странным отчеством «Маевич». Это и безумная старуха, больше смерти не любившая, «когда пахнет тиной», — такая безобидная в своём безумии и такая пугающая своим внезапно «прояснившимся рассудком», даже одним лишь своим лицом, ставшим вдруг «прозрачным, печальным и совершенно вменяемым».
Это и таинственный старик, неведомо откуда взявшийся в ночной глуши, — не то одинокий, не то нет: с двумя «крепкими и жёсткими» кроватями в доме — но он всё равно один. Это и незнакомый «мальчик в чужой, взрослой куртке», который возникает в конце рассказа: «Папа, — позвал он меня».
Это, наконец, сама «восьмёрка» — не то название сборника, не то лист Мёбиуса с единственной его поверхностью, не то символ бесконечности — всё-де должно на свете повториться…
«…ты где? Я стою тут в темноте. Куда затерялась твоя жизнь, папа?»
«Все друзья отца называли его "Захаром", хотя он был Никола Семёнов сын.»
Евгений Николаевич Прилепин — тот человек, который известен читателям под псевдонимом «Захар Прилепин» — родился в Рязанской области, в семье учителя истории. Вероятно, именно отец привил ему обострённое чувство справедливости, то чувство истины, которое не позволило ему, филологу по образованию и талантливому писателю, превратиться просто в «мастера пера» — другими словами, в «стоящего над схваткой» вдумчивого созерцателя и, с большей или меньшей оглядкой на обстоятельства, в пресловутого «инженера человеческих душ».
Истые — истцы — ищут — истину… Захар Прилепин никогда и не скрывал своих политических убеждений. Его становление как личности проходило в бурные 90-е годы, изобиловавшие лицемерием, фальшью, жестокостью, обманом и предательством, когда, собственно говоря, само это понятие — личность — стало вдруг обычным товаром, подлежащим измерению количеством денежных знаков.
Захар Прилепин всегда оставался самим собой — и это в нём главное. Он и теперь — а теперь его произведения переведены уже на множество языков, он лауреат множества литературных премий и вполне состоявшийся, «успешный» (в любом смысле) писатель — он и теперь, прежде всего этого, остаётся незаурядной личностью. Он не ищет покоя в уютных кабинетах, когда после завтрака — три обязательных часа «работы», когда «ни дня без строчки»; вовсе нет — он просто живёт, живёт так, как он понимает эту самую жизнь и как диктует ему его чувство истины.
Захар Прилепин вместе с военным корреспондентом Семёном Пеговым (фотография сделана под Луганском)
Иногда Прилепина сравнивают с Хемингуэем и пишут так (газета «Кузбасс», декабрь 2012 года):
Захар Прилепин — это наш Хемингуэй. Пожалуй, никто кроме него не умеет сегодня так показать мироощущение «настоящего мужчины» (сдержанного, немногословного, резкого и непокорного, ценящего силу как одно из главных человеческих качеств). Причём силу всякую — и физическую, и внутреннюю, ту, что называют «силой духа»…
Думается, дело не только и не столько в силе — только лишь демонстрация силы, «причём всякой», ни Хемингуэя не делала Хемингуэем, ни Прилепина — Прилепиным. «Сила» персонажей Захара Прилепина лишь оттеняет их парадоксальную беззащитность в мучительных поисках Истины. Хотя, конечно, определённое сходство между ними двумя бросается в глаза — и в чисто творческом плане, и в отношении к жизни, да и в их биографиях тоже: когда в Испании вспыхнула гражданская война, Хемингуэй без колебаний отправился туда, в осаждённый Мадрид, в самое пекло:
Есть только одна форма правления, которая несовместима с хорошими писателями. Речь идёт о фашизме. Фашизм — это сама ложь, изобретённая убийцами. Писатель, который не лжёт, не может жить и трудиться при фашизме…
Истые — истцы — ищут — истину…
Некоторые критики сравнивают прозу Захара Прилепина с бунинской. А и действительно:
Вода в Истье была ласковой и смешливой. С высокого берега реки, неустанно подмываемые, то там, то здесь в воду ежегодно обрушивались накренённые и подсохшие дерева. Вонзившиеся в дно, тяжело лежали они — иногда чуть сдвигаемые весенним разливом, но с его окончанием вновь оседавшие — раскоряженные, чёрные, непросыхающие. Деревень вдоль реки не было…
Несомненно, это — не имитация, не подделка. Это русская литература высокого уровня: недаром ведь лучшие произведения Захара Прилепина, к числу которых, несомненно, относится и рассказ «Лес», уже сейчас придирчиво «обсуждают» на школьных уроках литературы — наряду с произведениями Бунина и Тургенева, Маяковского и Набокова, Гоголя и Толстого…
На берегу стоял мальчик в чужой, взрослой куртке, в свете луны было заметно, что голые ноги его усеяны комарами. Подбородок его был высоко поднят и тихо дрожал.
— Папа, — позвал он меня.
Что ж, пока есть у нас писатели, «которые не лгут», — русская литература с её извечной Рекой по имени Истье, несмотря ни на что, живёт и будет жить.
Истые — истцы — ищут — истину…
Валентин Антонов