Пушкин родился в конце восемнадцатого века, прожил около тридцати семи лет, погиб от пули…
Маяковский родился в конце девятнадцатого века, прожил около тридцати семи лет, погиб от пули…
Пушкин перед гибелью (как бы предчувствуя её) подводит итог своему творчеству, пишет «Я памятник себе воздвиг…».
Маяковский перед гибелью (как бы предчувствуя её) подводит итог своему творчеству, пишет «Во весь голос»…
Два памятника. Что ни говори, а стоят они, бронзовые, на соседних площадях Москвы. Сбылось: «После смерти нам стоять почти что рядом…»
Поразительное сходство? Поразительное несходство? Первого убивают, второй убивает сам себя. Первый погибает, как Моцарт. Второй — убивает в себе Сальери? Ведь Пушкин — лёгкое имя, по слову Блока. Маяковский — тяжелоступ, тяжеловес, по слову Цветаевой. Да и сам он пишет о своих стихах: «стоят свинцово тяжело». Пушкин говорит — «мы рождены для вдохновенья», Маяковский — «как делать стихи». Поэзию в этой статье он «разъял, как труп», — метод пушкинского Сальери.
Сто лет можно спорить, утверждать и опровергать, но вот — бесспорно: стоят два памятника в Москве, и это не зря.
Маяковский был обречён всю жизнь оглядываться на Пушкина. На божество, которое давило и мешало самоутвердиться. Как ни бросай его с корабля современности, как ни сотрясай в детской резвости его треножник, а всё равно придёшь к признанию в любви.
«Я люблю Вас, но живого, а не мумию» (не очень ловко сказано, — кто же, собственно, любит мумию?)…
Они с виду антиподы. Пушкин — быстрый, чуткий, естественный с друзьями, с женщинами. Умнейший муж России, интеллигент и светский человек. Никогда не кичился своей гениальностью. Говорят, Амалия Ризнич и не подозревала, что он пишет стихи.
Маяковский — вызывающе-самоуверенный, самовлюбленный: «я — быть может, последний поэт»…
Внешне — именно так, а если присмотреться?
Памятник Пушкину работы скульптора А.М. Опекушина
Давайте прочтём «Я памятник себе воздвиг…» и «Во весь голос» как диалог двух поэтов, спор, итог и урок. Увидим тогда нечто иное. Пушкин выступает сверхуверенно, с каким-то заоблачным олимпийским величием, а Маяковский, напротив, требует признания и мучительно старается скрыть свою неуверенность. Он оправдывается перед потомками, подбирает аргументы. Поэты словно ролями поменялись… «Во весь голос» такая громкая вещь, что сразу и не расслышишь жалоб, не разглядишь смятения.
Пушкин говорит: — Я памятник себе воздвиг нерукотворный…
— Мне наплевать на бронзы многопудье! — сердится Маяковский. Но наплевать ли? Он не может не думать об этом.
«Мне бы памятник при жизни полагается по чину», — то ли в шутку, то ли всерьёз говорил он Пушкину в «Юбилейном», тут же обещая взорвать монумент: «заложил бы динамиту, ну-ка — дрызнь!» А если без иронии, то он спорит с Пушкиным, который воздвигает памятник себе. Маяковский же выше себя ставит «общий памятник», каким будет «построенный в боях социализм» (социализм, ставший памятником?!). При этом Маяковский не растворяется в общем памятнике, его стих прорвётся в будущее «через голову поэтов и правительств». Но прорвется не до конца — может устареть: «с хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых…». Но, наконец, прорвавшись, перед кем окажется? Перед ЦКК — олицетворением «светлых лет». Центральная контрольная комиссия выше всех непокорных голов, перед ней предстоит отчитаться, предъявив как партбилет «все сто томов… партийных книжек».
— Нет, весь я не умру… — говорит Пушкин.
— Умри, мой стих, умри, как рядовой… — неожиданно откликается Маяковский. Пушкин спокойно солидаризируется с Горацием и будущим, — пока жив будет «хоть один пиит», а Маяковский в неприкаянном одиночестве не видит ни предшественников, ни наследников. Богоборец, горлан, главарь теперь комплексует. Потомки «в курганах книг, похоронивших стих» случайно обнаружат «железки строк» — автор просит с уважением ощупывать их, как «старое, но грозное оружие», они готовы «и к смерти, и к бессмертной славе»…
У Пушкина нет никакого перескакивания через «хребты веков», впереди — непрерывность признания и славы: «не зарастёт народная тропа», «слух обо мне пройдёт по всей Руси великой»…
— Мой стих трудом громаду лет прорвёт! — повышает голос Маяковский, но за этим волевым напором скрывается двойственность. С одной стороны, он явится в грядущее «как живой с живыми говоря», с другой стороны, его наследие предстанет этакой величественной развалиной, вроде каменного водопровода. Опять же памятник, но какой! Музей под открытым небом, вдобавок ещё гигантское создание рабского труда («сработанный ещё рабами Рима»). С одной стороны — мощный акведук, с другой — нечто вполне кустарное: водовоз и ассенизатор. Поэт гордится, что не гнушался самой чёрной работы во имя «идущих светлых лет», «вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката», хотя мог бы строчить романсы — «доходней оно и прелестней», но не позволял себе этого, «смирял себя, становясь на горло собственной песне».
Убеждённо и вызывающе совершал насилие над самим собой? Такое даром не проходит.
Поэт на то и поэт, что его несознательный талант сильней его сознательных установок. Трагическое беспокойство Маяковского как раз и проявляется в том, что вразрез с победительной интонацией выстраивается неожиданный образный ряд, где у развалин акведука «поэмы замерли, к жерлу прижав жерло», «застыла кавалерия острот», и всё это потомки должны обнаружить, роясь «в окаменевшем говне», «разбирая потёмки»… Желанное воскресение обернулось раскопками, недавнее «Хорошо» — чем-то жутковатым. Назрел новый бунт. Но против чего, кого? Где противник, кто враг? Революция, социализм — это вне подозрений, это безусловно «Хорошо», но почему же так плохо? Почему сегодняшнее стало говном, потёмками? Маяковский не находит ответа. И нет для него иного выхода, как совершить побег в иные времена, явиться прямо к хорошим потомкам и достойно предстать перед ЦКК. Прыжок в бессмертие — через смерть? Может быть, она — погружение в сон, в анабиоз, «большелобый тихий химик» тебя воскресит, откроешь глаза, вот оно — светлое будущее…
Ток высокого напряжения, отчаяние и вера одинокого великана — вот что (в отличие от пушкинской олимпийской невозмутимости) поражает нас в прощальном произведении Маяковского. Пусть он кругом не прав, трагедия-то подлинная. «Всё чаще думаю — не поставить ли лучше точку пули в своём конце?» — это сказано ещё до революции.
У Маяковского всё всерьез — и вера, и любовь, и лозунги, и заблуждения.
— Душа в заветной лире мой прах переживёт… — говорит Пушкин. А Маяковский опять двоится. С одной стороны — да, явится, прорвёт и т.д., с другой — товарищи потомки могут и запамятовать ушедшего «на фронт из барских садоводств поэзии». Недаром повторяется предположительное: «Вы, возможно, спросите и обо мне. И, возможно, скажет ваш учёный…».
Тут стоит отметить, какую метаморфозу претерпела эта пара: «сегодняшний поэт — завтрашний учёный». Молодой Маяковский вставал в дерзновенную позу: «меня, сегодняшнего рыжего, профессора разучат до последних йот, как, когда, где явлён. Будет с кафедры лобастый идиот что-то молоть о богодьяволе». Лет через восемь в «Про это» вместо лобастого идиота появляется в благоговейном ореоле «большелобый тихий химик», а богодьявол становится смертным, который взывает о воскрешении… И, наконец, «Во весь голос» начинается с довольного благостного учёного («очки-велосипед»), который будет докладывать о том, «что жил-де такой певец кипячёной и ярый враг воды сырой». Да еще ассенизатор и водовоз…
Как всё измельчало и перевернулось!
— Буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал, — говорит Пушкин, — …и милость к падшим призывал.
— Неважная честь, — возражает Маяковский, — чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где блядь с хулиганом да сифилис!
Там — «по Руси великой», тут — «по скверам…».
Поэту не до поэзии! Он мобилизован революцией на ассенизаторскую работу, ему расчищать авгиевы конюшни старого мира. Это ли не подвиг?
Скорей беда, чем подвиг. Простой врач куда полезней в борьбе с туберкулезом и сифилисом, чем самый гениальный поэт. Каждому своё. К тому же любопытно отметить, что «фронт» Маяковского переместился на «скверы». Раньше перо приравнивалось к штыку, песня и стих были бомбой и знаменем. Что произошло? В год, когда развернулась страшная борьба с крестьянством, началась ликвидация «кулачества» как класса, Маяковский в своём последнем произведении почему-то классовой борьбе почти не уделяет внимания, он произносит скороговоркой: «Рабочего громады класса враг — он враг и мой отъявленный и давний». Сказано вяло и размыто. Что-то мешало Маяковскому «во весь голос» громить кулачество, как весьма охотно и угодливо делал это Демьян Бедный. Нет, Маяковский не собирался призывать милость к падшим, он внушал себе беспощадность к врагам, но всё-таки в глубине души оставался тем поэтом, который жалел упавшую лошадь на Кузнецком, бездомную собачонку у булочной («из себя и то готов достать печёнку, мне не жалко, дорогая, ешь!»). Любящий, сострадающий, бесконечно ранимый Маяковский — это тот, кому наступал на горло агитатор, горлан, главарь. Большевики ради небывалого эксперимента боролись с нормальной жизнью, Маяковский, присягнувший их вере, боролся с поэзией, семьей и самим собой. Его трагедия предвосхитила трагедию всей русской революции.
— В свой жестокий век восславил я Свободу, — говорит Пушкин. А Маяковский? Прежний безудержный бунтарь, «смирив себя», воспевает диктатуру гегемона. Ещё недавно он восторженно провозглашал: «Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс!» Теперь, принимая прощальный парад своих страниц-войск, он повторяет уже угасшим голосом, что всё «до самого последнего листка я отдаю тебе, планеты пролетарий». Вместо «звонкой силы» — «последний листок»… Как это разнится от начального, мощного, написанного перед революцией:
Грядущие люди! Кто вы? Вот — я, весь боль и ушиб. Вам завещаю я сад фруктовый моей великой души.
К тридцатому году великая душа сама себя извела. Жить дальше стало невозможно. Предчувствовал ли он надвигающуюся кровавую баню середины тридцатых годов?
Как далек он был в свой последний час от завета Пушкина: «Веленью Божию, о муза, будь послушна», не слышал мудрого: «Обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». Бесконечно больно за великана, который в предсмертном письме сводит счеты с лилипутами. «Жаль, снял лозунг, надо бы доругаться с Ермиловым». И в стихах надавал тумаков кудреватым Митрейкам, мудреватым Кудрейкам, Сельвинскому с его «тара-тина, т-эн-н», песенно-есененному провитязю и вообще всей «банде поэтических рвачей и выжиг…».
Все мы крепки задним умом. Легко теперь вершить суд над вчерашними заблуждениями, но ещё большее заблуждение — хоронить поэзию Маяковского.
Истинный поэт всегда здесь и не здесь: он принадлежит своему времени и при этом — в плену у него. Он чужой своему времени, потому что принадлежит не только ему. Не отсюда ли самоощущение некой инородности, нездешности, которое у Пушкина и Маяковского усиливается еще и их «южностью». Маяковский, как и Пушкин, был необычным явлением — уникальным, экзотическим. Недаром в раннем пронзительном стихотворении «России» Маяковский видит себя африканской странной птицей — своеобразная перекличка с тем, кто помнил о небе «Африки моей» и упал, истекая кровью, в снег.
«Вот иду я, заморский страус… спрятать голову, глупый, стараюсь» — Маяковский не находит себе места («я не твой, снеговая уродина») и, предчувствуя отторжение и гибель, выпаливает вызывающе-беззащитно: «Что ж, бери меня хваткой мёрзкой, бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей».
А лет через десять — уже тихо и печально: «Я хочу быть понят родной страной, а не буду понят — что ж, по родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь». Но уже в письме к Равичу: «…одному из своих неуклюжих бегемотов-стихов я приделал… райский хвостик», потом «я эти красивые, подмоченные дождём пёрышки вырвал».
Вырвал перья! «Бритвой ветра перья обрей…».
Неотвратимость его гибели заключена и в невозможности представить его себе седовласым или облысевшим, восседающим в президиуме рядом с лауреатами-секретарями союза писателей под портретом Леонида Ильича Брежнева. Прожить лет восемьдесят, до, скажем, 1973 года — что тут невероятного? Однако немыслимо! Он не вписывался уже в 37-й…
Прошло сто лет со дня его рождения. Он действительно и мёртвый и живой. Мертвы железки строк, те, ставшие металлоломом. Но из других вырывается живой поэт, обжигающий своей личностью, подросток-великан, певец и жертва революции — его влияние разошлось кругами по мировой поэзии от Арагона до Броневского, от Хикмета до Неруды.
Период советской поэзии завершён. Слова незабвенного корифея о лучшем, талантливейшем поэте нашей советской эпохи читаются, так сказать, с поправкой: теперь знаем и других лучших, талантливейших, но не то, чтобы совсем советских — Мандельштама, Цветаеву, Ахматову, Пастернака. Правда, и Маяковского нельзя ограничить его эпохой. Он в русской поэзии навсегда.
Памятник Маяковскому работы скульптора А.П. Кибальникова
В Москве по соседству два памятника — Пушкину и Маяковскому. Не раз нам придётся осмысливать это соседство, этот путь. Урок — он в двух словах такой: за столетним юбилеем Маяковского (1993) следовало двухсотлетие Пушкина (1999). Путь от Маяковского к Пушкину, к классическому пониманию призвания поэта.
Пушкин оказывается всегда впереди…

Если если в тридцатом бы выжил то в тридцать седьмом Маяковский опять застрелился если выжил бы в тридцать седьмом то в сорок шестом Маяковский опять застрелился а иначе представьте юбилей маститого старца при Брежневе в семьдесят третьем не нашлось поэту доли по сердцу места по росту Кирилл Ковальджи
Кирилл Ковальджи